Затерялись среди этих баб несколько старых немчур, одеревеневших от ревматизма, которых оторвали от пенсии, чтобы ездить к черту на кулички, на дальний конец рабочих пригородов, подгонять сброд иностранцев и получать себе на плешь бомбы, по двенадцать часов в сутки, — не обидно ли, после трудовой жизни, война Четырнадцатого проиграна, два-три сына на фронте, — ach, Scheisse!
По мере того как перемещаемся к западу, разгром хватает тебя за живое. Яновицбрюкке, Александерплац — старый Алекс, полный шлюх, дезертиров, беглых военнопленных французов, превратившихся в воров и сутенеров и даже в хозяев гостиниц и ресторанов, царящих над берлинской шпаной и воровским миром, кастрированным войной, — Биржа… Здесь начинаются фешенебельные районы. О ужас! Фридрихштрассе, Бельвю, Тиергартен, Зоологишергартен, огрызок того, чем была Гедехнискирхе, розовая церковь, торчащая как гнилой зуб на углу того, чем был Курфюстендам. Шарлоттенбург… Неожиданно — поток света. Ты — под открытым небом. Нет больше ни стен, ни улиц, ни города. Одна пустота. Перед тобой, до самого горизонта, — белое пространство, резко отражающее солнце. Как снег с высоты канатной дороги. Но снег неровный, сильно пересеченный, рваный, взъерошенный балками, углами погребенных шкафов, изогнутыми трубами… Несколько огрызков стен — вровень с землей. То там, то сям, совсем по-дурацки, топорщится каминный дымоход, как мачта чуть-чуть с зигзагами. Долго меня будут поражать эти дымоходы, которые все еще продолжают стоять, когда ушли стены. Представь себе, все рухнуло, стены метровой толщины, эти немецкие дома, особенно богатые, от которых остались только груды кирпичей, больше сплошных, чем пустотелых, — в общем, ладно, раз им так нравится, — только, когда это все уже на земле, получается толстый слой, пять или шесть этажей, сжатых до высоты одного, раскинулись на всю улицу, целый квартал подстрижен под ноль, а эти вот дымоходы каминов, очень красные, выворачивают на фоне лазури свои пальцы скелетов-ревматиков… А отопительные батареи! Местами весь трубопровод центрального отопления, так и оставшись подвешенным в воздухе, вырисовывает в пространстве призрак того дома, который здесь стоял. Батареи свисают с труб, как гроздья зрелого винограда.
— Это доказывает, что как бы они ни хорохорились, они лучше кумекают в механике и в железяках, чем в строительном деле, — говорит мне Рене-Лентяй. — В Париже стены в полтолщины этих, так, ей-богу, они бы лучше выдержали!
Шарлоттенбург. Здесь мы выходим.
Посреди маленькой площади, раньше, должно быть, очаровательной, маленькой площади, тщательно обезображенной, на которой три огрызка искромсанных платанов вопят от смерти, недалеко от мэрии Шарлоттенбурга, — барак, как и все бараки, — все на одно лицо. Над его дверью — большая вывеска с крупными готическими хорошо вычерченными буквами: Baubüro (Строительная контора). Хотя бы не так грустно, как контора разрушения, — сразу поднимает настроение. Громадный хвост начинается от двери, дважды закручивается вокруг площади. Пострадавшие этой ночи. Глаза у них красные, вид трехнутый, шикарная одежда — белесая от штукатурной пыли, местами разорвана, местами прожжена. У некоторых голова забинтована или рука на перевязи. На спине одних — тирольские рюкзаки, другие волочат с собой чемоданы в колясочках из белого дерева, с четырьмя колесиками с железными ободами, похожими на игрушечные, в которые запрягают барашков. Тирольский рюкзак для господина, деревянная тележка для госпожи, — столь же типичные для немцев аксессуары, как кожаные штанишки с перевязью для их пацаненка.
Никакой сутолоки. Все в порядке. Специалисты из Baubüro будут изучать их случай, один за другим. Посмотрят, может быть, есть возможность поставить подпорки к тому, что осталось от жилища, залатать толем пробоины в крыше, прибить картонки на пробоины в стенах, в общем, такие дела… За окнами видны парни, склонившиеся над кульманами, на которых топорщатся шарнирные хреновины, — выглядит все весьма серьезно, очень по-инженерски.
Ватаги зевак, вроде нашей, вываливаются отовсюду в сопровождении дряхлых охранников со страшно компетентным видом. Перед бараком — синюшный фриц, одетый в светло-зеленое: шляпу с перышком и брюки, засунутые до колен в толстые белые вязаные носки в рубчик, от этого у него икры словно отлиты в бронзе, он занимается всем, — нечего волноваться, дело свое он знает. Герр доктор — главный архитектор, сливки общества, партийный значок. Наши две старых шкварки подводят нас к нему, делают что-то вроде хренового компромисса между хайлем нацистов и честью военных. Начиная с прошлого года только нацистский хайль разрешен и обязателен, но после определенного возраста рефлексы стираются.
Толстяк этот, главный архитектор, мерит нас взглядом, в котором сквозит отвращение. К нам он уже привык. Смотрит в список, пожимает плечами, гавкает что-то на двух старикашек, из чего я могу уловить только «Уландштрассе» и «Mauern niederschlagen». Ядрена пакость. Стены сносить. Паршивей и быть не может. Фасады, оставшиеся стоять без домов, — поди знай, почему, — шесть этажей, колышущихся под ветерком, как декорация в киностудии, страшно опасных для замечтавшегося прохожего, а мы подваливаем с длинными строительными шестами и заблаговременно подталкиваем их на землю. Работенка весьма впечатляющая, захватывает всех местных пацанов, два наших старпера держат их на расстоянии, «Weiter, Kinder! Wegbleiben!», пацаны вопят от радости, когда стена обрушивается, а земля подпрыгивает в огромном облаке пыли. В тот момент они не думают о своей раздавленной Mutti и своем Vati, изрешеченном круглыми дырочками. Счастливый возраст.
Да, но мы-то, мы предпочли бы идти ковырять свежие развалины, под которыми спят трупы этой ночи. Работенка эта опасная, столько мудацких бомб позабыли взорваться, когда им полагалось, они только и ждут удара твоего кайла, чтобы наверстать упущенное. И потом, эти мудозвоны, англичане, стали теперь сбрасывать хреновины замедленного действия, настроенные так, чтобы взорваться иногда через сутки… Но именно здесь есть также и шанс попасть на почти непочатую буханку хлеба, на кусок сала, на запас картошки, может быть, даже на банку тушенки, если уж сильно тебе повезет. Консервы выдерживают решительно все, только немного мнутся, — прекрасное изобретение. Однако надо смотреть в оба. Озабоченная семья следит за твоими жестами, вокруг шляются мужики с повязками, шупо, мудачки из гитлерюгенда, которые только того и ждут, чтобы на тебя настучать. Думать о том, чтобы грабить жратву, когда кругом траур, — надо же быть большой скотиной! Это может привести тебя прямым ходом в Моабит, старинную тюрьму, где грабителям рубят голову топором, там не церемонятся. Поэтому делаешь вид как ни в чем ни бывало, если подмечаешь что-то съедобное, бросаешь взгляд вправо-влево, не заметил ли кто, отталкиваешь в сторонку кончиком лопаты, втихую присыпаешь щебнем, отмечаешь какой-нибудь меткой, четко фотографируешь в голове местечко и продолжаешь кайлить.
Ух ты! Острие кирки вонзилось во что-то мягкое… Пускаешь в ход руки, высвобождаешь потихоньку все вокруг и, может, напарываешься на мешок с грязным бельем, а быть может, — на чье-то пузо. Тут ты останавливаешься. Рапрямляешь спину. Зовешь: «Hier! Jemand! Сюда! Есть тут кто-то?» Подбегает обычно шупо или какой-нибудь мужик с роковой повязкой, или пожарный, или старый пердун, — в общем не важно кто, лишь бы был немец. Только немец может притрагиваться к остывшему немецкому мясу. Они торопятся, завершают высвобождение, а если семьи нет рядом — ограничиваются только тем, что хватают грешника за лапу и тянут, а если лапа осталась в руках, раздаются крики ужаса, некоторых рвет, везет же таким, в желудке хоть есть что-то, в общем ладно, это их дело, а ты не трогай, ты недостоин. А ты, воспользовавшись волнением, бежишь, приседаешь над оставленными тобой метками, прячешь в полы старого своего плаща и прикарманиваешь краюху хлеба, кусок колбаски или еще чего-нибудь, что ты себе там припас.