* * *
Для прессов Сорок шестого выбрали таких парней, которые им показались покрепче. Ребюффе же стал результатом обмана зрения. В уже известную ночь приезда на нем покоились целые наслоения шерстяных вещей под огромным пальто с подкладными плечами. Было очень внушительно. Но когда эту кожуру сняли, от него остался какой-то длинный журавль, грустный и кроткий, с вытянутой вперед шеей. Он как принял на руки полный противень — тут же и выпустил его на пол, от обалдения, что такие тяжелые вещи вообще бывают, — все шесть головок снарядов насмарку, хотя бы эти не достанутся русачкам. Майстер Куббе потрогал его бицепсы, задумчиво покачал головой и не стал настаивать. Снял Ребюффе с пресса и определил его к маленькому обдирочному станку, прямо рядом со мной. А у пресса заменил его парнем из Майенны
{54}, толстым невозмутимым очкариком, типа работа есть работа, а что к чему — нам до фени. Может, он даже и доброволец — поди знай!
Майенна густо заполонила Сорок шестой участок — орда целая. Крестьяне-рабочие, целиком скроенные из единого дуба. Такие ездят на великах работать в сланцевых карьерах или на обувном производстве — узнал я кстати, что у них там немало обувных фабрик, — да еще пашут на своем семейном участке перед сном. Держатся они скопом, особняком, почти не заговаривают с другими, а главное, остерегаются парижан. Само собой, набожные: и медальончик на шее, и распятие в петлице.
В самом начале, то есть до нас, на прессах работали русские. И вдруг фирма Грэтц А. Г. решила избавиться от всех советских самцов. Наверняка по указке сверху. Что стало с теми парнями, девчата сказать не могли. Знаю только, что мы прибыли как раз им на смену.
Майстер Куббе после относительно спокойных деньков ознакомления с работой стал нас заботливо отчитывать. Ему так хотелось, чтобы производство вылезло, наконец, из стадии детского лепета — стадии обучения — и торжественно вышло на крейсерскую скорость, попыхивая растущими темпами, теми самыми, которые оправдали бы присутствие вдали от фронта страхового агента, на первый взгляд пребывающего в полном здравии. Наводивший ужас герр Мюллер стал возникать все чаще, неожиданно, как правило предваряя собой целую пачку надменных фуражек вперемешку с обрученными золотом розовыми черепами и потеющими от страха обермайстерами
{55} в серых блузах. То тот, то другой из этих воображал выхватывал из общей кучи еще горячую деталь, поигрывал штангенциркулем, облаивал майстера Куббе и запускал в нашу сторону сердитые взгляды. Производительность была мизерной, брак непомерным. Я полагаю, что один из этих черепов в золотой оправе и был тем гениальным изобретателем жестяных головок для снарядов, нашпигованных бакелитом, должно быть, по его указаниям и были созданы эти чудища на Сорок шестом и весь тот конвейер, в котором они были только одним из звеньев.
Мария мне объясняет:
— Wir, sehr dumme Leute. Nicht verstehen Arbeit. Immer langsam. Immer nicht gut. Wir sehr, sehr dumm. Pognimaech? — Мы — люди очень глупые. Работа не понимать. Всегда не быстро. Всегда не хорошо. Мы очень, очень глупые. Понимаешь?
Прекрасно все понимаю. Объясняя мне это, она все приправляет жестами и гримасами, ну прямо как Чарли Чаплин. Чтобы продемонстрировать, насколько она глупа, Мария приставляет свой указательный палец к виску и ввинчивает его, покачивая головой справа налево, слегка присвистывая.
Указывает на меня:
— Ты тоже очень глупый. Очень, очень глупый.
Поднимает указательный палец, вся торжественная:
— Aber, nicht faul! Но не ленивый!
Ее взгляд выражает всю убежденность дамы-благотворительницы, которая решительно верит в возможное искупление закоренелого жулика:
— Очень не ленивый! Ты хотеть работать. Ты рад работать. Ты работать много-много. Но ты очень глупый, в твоей голове очень нехорошо, в твоих руках очень нехорошо, ты не быстро, ты ломать детали, ломать машина. Ach Schade! Alles kaputt! Kein Glück!
Она переживает. Палец ее, строгий, грозит. Нужно находиться прямо перед ее глазами, точно-точно, и совсем близко, и смотреть в самую их глубину, чтобы разглядеть смех, огромный смех, который там есть, далеко, в самой глубине ее глаз. Слоняющиеся уши могут только приветствовать рвение этой старательной работницы, поощряющей мое стремление к труду и вместе с тем сетующей о моей и своей неумелости.
Все прессы Сорок шестого плетутся в удивительно однородных в своей посредственности темпах производительности. Причем такое во всех трех сменах. И вот герр Мюллер собирает в столовке две свободных смены и с высоты своего безупречного темно-серого костюма заявляет:
— Знать не хочу, болваны вы или саботажники. Я сам настоял, чтобы эту работу поручили французам. Я думал, что французский рабочий умен, смекалист, умел, но, прежде всего, лоялен. Поэтому, если дело не клеится, — в ответе я. Значит, так. Через две недели на тех из вас, кто не удвоит свою выработку и не снизит число бракованных деталей до менее пяти процентов от общего числа произведенных, будет подано заявление о сговоре в саботаже, и они будут незамедлительно переданы гестапо. Встретимся через две недели, господа.
Он ушел.
Глядим друг на друга. Там и сям тянется уважительное: «Во дает!» Рене-Лентяй, здоровый дылда лет сорока, хватает меня за руку.
— Ты как, этому веришь? Думаешь, он так и сделает?
— Да, судя по роже, похоже.
— Тогда пусть они меня забирают туда сейчас же. Потому как больше, чем я уже делаю, я не смогу. У меня даже нет сил, чтобы шмотье сбросить. Так и заваливаюсь спать одетым, не снимая ботинок, аж костылей не чувствую, гады, я же выкладываюсь! И вообще, в три по восемь — я никак не привыкну. Отсыпаться днем я не мог никогда, ну никогда! И вообще я голодный как черт, здесь же жратвы не дают. Пусть он сдает меня хоть сейчас в свое сраное гестапо, все равно так и кончится для всех нас, чуть раньше, чуть позже…
Рыжик, высокий рыжий парень, смурной, злой, как красный осел, стряхивает наши мрачные мысли:
— Эй, чего там, если они не довольны, оставили бы нас там, где мы были, мы же у них ничего не просили. Пока пусть болтает, там видно будет. Ну что оно сделает нам, гестапо-то, если и даже? Первый же, кто захочет меня достать, схлопочет по морде, наверняка!
Как же все просто и здорово! Глупо, ну дальше некуда, но настроение поднялось. Цветут роскошные дули в адрес гестапо. Бельгийский переводчик спрашивает, а что это значит, конкретно? Ему разъясняют, нечто-то вроде: «На-ка, высоси!». И он ржет, как бельгиец. Вот мы и завелись, чушь плетем и гогочем, ворчим и хнычем с грехом пополам, как обычно, ветреные у нас головешки.
Однако не у Майенны. Майенна сгустилась в сторонке. Получилась здоровая куча спин, гудящая по-серьезному.
* * *
Заступаем, как ни в чем не бывало. Переставляя жестянки в соплях затвердевшего бакелита, Мария и Анна учат меня «Катюше». Я обучаю их: «О, красотка Катаринетта, чи-чи», отлично подражая Тино Росси, это мой коронный номер, но им не нравится, он делают: «Тьфу!», — и плюются, тогда Ребюффе им поет: «На Дижонской дороге красотку… тюр-лю-лю», тут они прямо в восторге, но считают, что как-то уж простовато, как-то уж суховато, и уже на втором куплете впрыгивают на ходу в песню и заплетают поверх нее пышную русскую оперу с бубенцами, помпончиками и сахарной патокой, с аппетитом подстерегают момент припева, когда поется: «Aux oiseaux, oh, oh! Aux oiseaux!», — глаза их наполняются смехом, они пускаются в триумфальное: «У-вазо, о, о! У-вазо!», — и вскоре все девчата на расстоянии слуха подхватывают, прессы хлещут как град, готические соборы из горного хрусталя взмывают вверх, а затем разлетаются радужной пылью, ручеек струится по камушкам, батальон утешает Маржолену, ля-диге-диге-дон-дене, волчица в далекой степи воет воем… Начинаем мы чувствовать себя и впрямь одним семейством, в углу нашем.