Полчаса спустя появился моложавый мужчина в возрасте чуть старше сорока, из-за рыжих волос и бледной кожи его легко можно было принять за ирландца. Однако он заговорил по-немецки с тягучим венским акцентом и отрекомендовался как директор «Захера»: «Мне выпала честь пожать руку господину доктору Гертеру, и я надеюсь, вы позволите мне отвезти вас всех в Национальную библиотеку. Она расположена всего в десяти минутах ходьбы отсюда, на Йозефплатц, но погода скверная, и к тому же мне самому хотелось бы присутствовать на лекции».
Перед выходом их уже ждал глянцевый коричневый «роллс-ройс» отеля, того же оттенка, что и знаменитый фирменный торт. Гертер уселся на переднее сиденье, потому что устал разговаривать. Шли годы, он старел, и люди, не считая горстки его закоренелых врагов из собственной страны, относились к нему все теплее; однако, понимая, что никто на самом деле не знает, кто он в действительности, он больше всего любил проводить время дома в тишине рабочего кабинета, без гостей и телефона, так, чтобы весь день, в его девственной неприкосновенности, был в полном его распоряжении с самого утра. В детстве, когда он каждое утро должен был отправляться в школу, он чувствовал, что это отрывает его от подлинных занятий, в то время как учителя, судя по его плохим оценкам, считали, что перед ними тупица и лентяй, из которого ничего не выйдет. Хорошо еще, что в последующие годы они могли убедиться, что он вовсе не ленив, и мало того, не известно еще, кто на самом деле был тупица, он или они. Никто из отличников, которых учителя, укоризненно качая головами, ставили ему в пример, в будущем не прославился.
Национальная библиотека была частью Хофбурга, грандиозного комплекса императорских и королевских дворцов и правительственных зданий, откуда веками осуществлялось управление мировой империей, этим великаном, превратившимся в карлика, страдающего водянкой головы. Возле входа в библиотеку его приветствовал директор, доктор Лиштвиц — над его головой держал зонтик шофер. Лиштвиц проводил его по мраморным ступеням в парадный актовый зал, сердце официальной Австрии. Там прохаживался Схиммелпеннинк в темно-синем костюме, с которого непостижимым образом исчезли белые полоски. Под куполом, богато украшенном фресками, сидело несколько сот человек, но через боковые двери продолжали подносить стулья, рядом с трибуной должны были еще установить стол, и поэтому решено было подождать до тех пор, пока все не займут места.
Его появление встретили аплодисментами, но ему тяжело было снова видеть все эти обращенные в его сторону сотни лиц: он не мог вобрать в себя ни одно из них в отдельности, хотя и сознавал, что каждый из присутствующих здесь посвятил его книгам не один час жизни. Это его смущало. «Наверное, — рассуждал он про себя, продвигаясь к отведенному для него месту в середине первого ряда, — это как раз то, что отличает меня от Гитлера, — тот чувствовал себя в своей стихии, когда встречался лицом к лицу с огромной анонимной массой. Его стихией была собственная индивидуальность, которая одна имела значение — а не все эти сотни, тысячи и миллионы людей, которых он в любую минуту готов был послать на смерть». Гертер размышлял совсем не над тем, ради чего его сюда пригласили. Была б его воля, он бы сейчас же покинул зал и отправился назад в гостиницу работать над своими заметками.
После приветственного слова Схиммелпеннинка, назвавшего его послом культуры Нидерландов, стал выступать Лиштвиц — он сравнил Гертера с Гуго де Гроотом, которого почему-то именовал Гроцием. Гертер с удивлением поднял глаза. Его уже сравнивали с Гомером, Данте, Мильтоном и Гете, но никогда еще с Гуго де Гроотом. Желая ослабить впечатление, он сделал жест в сторону публики, как это принято у высших военных чинов, помахал, слегка согнув кисть, точь-в-точь как его отец на фотографиях времен Первой мировой войны. Он сознавал, что жест этот рискованный, он отнимал у присутствующих благоговейное чувство преклонения перед ним, в котором они нуждались. Но важнее было понимание, что он погиб, если сам всерьез станет смотреть на себя как на второго Гомера, Данте, Мильтона, Гете или Гуго де Гроота. Лишь с одним человеком он имел право себя сравнивать, если хотел остаться цел, — с тем мальчиком в комнате с морозными узорами на стеклах, которым был когда-то. Абсолютист Гитлер, напротив, сравнивал себя с Александром Македонским, Юлием Цезарем, Карлом Великим, Фридрихом Великим и Наполеоном, в то время как его юность была ничем не примечательна.
Госпожа Клингер была полна гордости за Гертера. Она перечислила ряд его наград и премий, сообщила, что он почетный гражданин своего родного города, упомянула его членство в Европейской академии наук и искусств — ее президиум также находился здесь, в Австрии, и рассказала также о том, что его книги переводились в тридцати различных странах, включая даже Китай. Коротко остановившись на нескольких наиболее известных его произведениях, она напомнила слушателям о его венских корнях.
— Известный нидерландский писатель Рудольф Гертер отчасти и наш соотечественник, — сказала она в заключение. — Позвольте передать ему слово.
Трудно было бы больше усложнить его положение. Гертер встал, его качнуло на месте, но он справился со своим состоянием, конечно, все заметили это или хотя бы мелькнувшую на мгновенье протянутую руку Марии. Критик передал ему книгу, и Гертер на фоне колонн и мраморных скульптур высотой в человеческий рост уселся за стол и несколько секунд вбирал в себя картину, которая предстала его глазам. Горизонтальная плоскость состояла из множества сотен лиц; за ней вертикаль на двадцать метров в высоту, пересекаемая галереей, — тысячи драгоценных томов библиотеки Габсбургов. В его жизни было множество незабываемых моментов, но этот казался ему одним из самых запоминающихся — жаль, что сейчас его не видел отец.
Когда он начал говорить, усталость и рассеянность сразу как рукой сняло. Он рассказал о долгой истории создания романа, о роли, которую в этом сыграла легенда о Тристане — он сплел ее воедино с некоторыми событиями собственной биографии. С какими именно, он не хотел рассказывать, ведь если бы вся история сводилась лишь к ним, ему незачем было бы писать книгу. Два этих мира всегда были для него в равной степени значимыми: мир его индивидуального опыта и мир вымышленных историй, словно вещества при химической реакции, они должны были органическим образом слиться, дав совершенно новое соединение, — так рождалась книга, такой, как он ее задумал. Свой кабинет он рассматривал как переходную зону между этими двумя реальностями. Когда он увидел, что отдельные слушатели что-то записывают, он хотел просить их этого не делать, ведь если они забудут то, что он сказал, то вовсе не стоило всего этого и говорить; но он промолчал, потому что иначе могло бы показаться, что за счет этих простодушных людей он хочет привлечь на свою сторону симпатии любителей повеселиться. Так или иначе, это ему удалось: открыв том «Открытия любви», он объявил, что собирается читать главу из книги, «в которой ни слова не написано им самим — ведь речь идет о переводе» — в эту минуту в зале раздался смех.
Роман вот уже несколько лет перестал его волновать, как болезнь, которая прошла; после него он опубликовал ряд других книг, и тем не менее, читая, он через каждые несколько строк наталкивался на слово или предложение, которые неточно выражали написанное в оригинале. Его память на события собственной жизни была, скорее, слабой, то и дело ему приходилось справляться у Марии или Ольги, как все происходило на самом деле, — но если бы понадобилось процитировать эпизод, написанный им пятьдесят лет тому назад, и оказалось бы, что на месте точки с запятой стоит точка, он сразу бы это заметил. Не мог он в этом месте поставить точку! Или не поставить восклицательный знак! При проверке всегда подтверждалось, что он прав. Если бы в результате какого-либо чудовищного природного катаклизма с лица земли исчезли все до единого экземпляры всех его книг, он за ограниченный отрезок времени мог бы все их полностью восстановить. За неограниченное время их, разумеется, мог бы написать кто угодно, как и все остальные книги, включая даже и те, что никогда не были написаны.