— Два — в кашу, остальным тоже досталось. Теперь мне уже не носить подносы.
— Зденек взял его под руку и повел к дверям лазарета.
— Туда — нет! — упирался Франта. — Оттуда нас только что выгнали палкой.
— Пойдем! — сказал Зденек и толкнул дверь ногой. В лазарете был только новый дантист. Узнав писаря, он спрятал палку за спину.
— Почему ты дерешься? — накинулся на него Зденек. — Этому человеку срочно нужна медицинская помощь.
— Во-первых, я никого не бил, — защищался тот. — А во-вторых, это не по моей специальности.
— Вздор! Я тоже делаю вещи, о которых до лагеря представления не имел. Почему ты не помогаешь в лазарете?
— Старший врач не велел мне ходить в бараки, потому что я не болел тифом…
— Что-о?
Дантист спохватился, что разболтал секрет.
— Ничего… Старший врач распорядился… велел мне…
— Ты сказал — тиф, я хорошо слышал. Значит, у нас сыпняк?
— Нет! — соврал дантист.
Зденек не стал спорить.
— Быстренько перевяжи руку товарищу, это моя личная просьба.
— Охотно. А ты, писарь, забудь о том, что я сказал. Я…
— За дело, за дело!
Пока врач разматывал бумажный бинт и осматривал раны Франтишека, Зденек сел за стол Оскара и разложил на нем письмо брата. Вот так разочарование: это не почерк Ирки! Напряженное любопытство Зденека разом сменилось страхом: что в этом письме? Значит, Ирка уже не может писать и диктовал кому-то…
Зденеку вдруг вспомнился почерк Ирки. Ах, этот неровный, безобразнейший почерк! Зденек смотрел на письмо и, вместо того чтобы читать, задумался о каких-то давних временах и даже улыбнулся, вспомнив воркотню матери. Она гордилась своим непревзойденным почерком, — как четко она выводила основные и волосные линии каждой буквы! И как она огорчалась, что ни один из сыновей не унаследовал ее каллиграфического таланта. Даже у ее любимчика Зденека не было красивого почерка, он писал, как выражался отец, «галантным почерком», этаким разборчивым, округлым, деловитым — без характерности, которой гордился сам папаша, без каллиграфии, которой отличался почерк матери. Но, боже мой, как назвать закорючки нашего Ирки? Буквы вкривь и вкось, разномастные, несоразмерные… А ведь до чего умный был парнишка! Содержание того, что он писал, было ясно, точно, доходчиво… но что за почерк! А тетрадки! Жирные пятна, кляксы, ослиные уши. Зденек тоже не отличался особенной аккуратностью, но все же красивые синие обложки для тетрадок, которые они получали от отца перед началом занятий, сохранялись у Зденека до конца учебного года. У Ирки они были в лохмотьях уже к концу первого семестра. Мамаша горевала, а папаша качал головой. И что из тебя будет, несчастный? Ногти у тебя в чернилах, шея… э-э, ты сегодня опять не мыл шею?
С нежностью и мучительным беспокойством Зденек наклонился над столом и заставил себя прочитать записку на влажной бумаге, которую чужая рука написала карандашом.
«Дорогой брат, твоя записка и подарок меня очень обрадовали. Я чувствую себя не очень хорошо, но, наверное, еще выдержу. То, что ты сообщаешь о маме, я уже знаю. Здесь есть кое-кто из знакомых, они мне многое рассказывали и хвалили тебя. Говорят, ты в Терезине был молодцом, я рад этому. Продолжай в том же духе, держись, давай о себе знать. Твердо надеюсь, что еще увижу тебя. И Прагу тоже. А больше всего меня радует дядя Пепик
[28]
. Привет!
Иранек».
Зденек поднес письмо поближе к глазам. Буквы подписи шли вкривь и вкось, их явно писал сам Ирка! И подписался он своей старой комсомольской кличкой, это тоже не случайно: ведь они вместе состояли в комсомоле. Намек на Сталина тоже свидетельствовал о том, что письмо было не только от брата к брату, но и от товарища к товарищу. «Говорят, ты в Терезине был молодцом, я рад этому»…
Зденек сунул письмо в карман и повернулся к врачу, склонившемуся над изувеченной рукой Франты.
— Мне нужно идти, доктор. Передай Оокару, что после десяти я приду с арбейтдинстом Фредо. А этого пациента по возможности поместите в лазарет. Он хороший парень и из моего барака.
* * *
В кухне шла генеральная уборка, в ней участвовало уже не только двенадцать девушек, как в ту роковую ночь. «Татарка» Като и другие не угодные Юлишке девушки после одного дня на внешних работах были возвращены в кухню. Они обнаружили, что их капо стала еще хуже, чем была. С того вечера, когда она провела часы воздушной тревоги на койке Лейтхольда, правда, в одиночестве, — Юлишка держалась так, словно и на самом деле стала супругой эсэсовца, а кухня — ее собственной вотчиной. Сама не понимая почему, она очень легко вживалась в новую роль. Может быть, потому, что у них дома была когда-то сходная ситуация. Отец, замкнутый, застенчивый, слабохарактерный человек, по годам намного старше матери, держался так, словно он все время извинялся за свое существование на свете. Бразды правления фабричкой взяла в свои руки его супруга. Эта пышная, привычно кокетничающая красотка верховодила всем, сохраняя видимость полной преданности мужу. Ей нравилось управлять, работать, распоряжаться, и вместе с тем она считала себя жертвой. Разве она не губит нервы, молодость и красоту ради того, чтобы обеспечить себя и дочь и поддерживать весь этот опротивевший, но необходимый «приличный образ жизни»?
«Ужасная жизнь! — жаловалась она иногда маленькой Юлишке. — Но как бы мы иначе жили?»
Сейчас властительнице лагерной кухни тоже казалось, что лишь ценой неутомимой деятельности, строгости с одними и кокетливого выпячивания бюста перед другими можно сохранить уже не какой-то «образ жизни», а саму жизнь вообще. И Юлишка пружинистой походкой прохаживалась по кухне, похлопывала палкой по руке, покрикивала на девушек. С Лейтхольдом она держалась нежно, почтительно, щурила глаза, щебетала «битташон» и умела вовремя пришить кюхеншефу оторвавшуюся пуговицу. Всем остальным мужчинам («мусульмане», разумеется, не в счет) она бросала равно многообещающие и безличные взгляды и в общем была живым олицетворением того, что называется «чардашевый темперамент».
Парочка венцев, которые хаживали к писарю за подачкой, перестали исполнять песенку «Мамочка, купи мне лошадку» и сегодня впервые выступили в немецком бараке с программой под названием «Наш новый номер». Один из них повязал на голову женский платочек, подложил под курткой карикатурный бюст, навел углем глаза и, помахивая палочкой, напевал шлагр
[29]
из кинофильма Марики Рокк:
Ах, в моем горячем сердце,
Как огонь, пылает кровь,
Видно, в сердце много перца,
Горяча моя любовь!
Второй комик изображал самого себя — жалкого, ушастого «мусульманина» в мефистофельской шапочке. Он подхватывал плаксивым тоном: