Морозов шагнул, вытянул руки. Пальцы уперлись в сухую, твердую стену. Медленно опустился по ней на пол, глядя на слепящее плетение двери. Когда глаза чуть привыкли, он вдруг обнаружил, что не один. У другой стены на полу сидел человек. Сначала напряженно блеснули одни белки, потом из сумерек выступило молодое худое лицо, бритая продолговатая голова, пухлые губы. И Морозов увидел, что это солдат-афганец: грубошерстная форма, ботинки с высокими голенищами. Солдат сидел, обхватив худые колени, смотрел исподлобья. Одна рука его с продранным рукавом была обмотана грязной тряпкой.
— И ты попался? — Морозов вытирал ожившими руками губы с сукровью, выдергивал из штанов жалящую верблюжью колючку. — Сарбос, — произнес он афганское слово, означавшее в переводе «солдат».
Афганец кивнул, разлепил пухлые губы и быстро-быстро стал говорить, кивая бритой лобастой головой. Из всего, что он сказал, Морозов понял только два слова. «Шурави» («советский») и «зерепуш» («бронетранспортер»). Этим словам он научился у таджика Саидова, служившего в одном с ним взводе. Запомнил с того дня, когда водили их в афганский полк на встречу дружбы, были речи, транспоранты, цветы. С афганским сержантом они выпили бутылку нарзана.
Услышав эти слова, Морозов связал воедино обугленную подбитую машину, видневшуюся сквозь решетку, и солдата с перевязанной рукой, сидевшего напротив.
Так они и сидели у противоположных стен, два солдата двух армий, сведенные одним несчастьем.
По ту сторону решетки, на солнце, гибкий громкоголосый молодой басмач, не выпуская автомата с бабочкой, рассказывал что-то охранникам. Указывая сквозь решетку, жестикулировал, приседал, изображал ползущего, накрывал себя невидимой накидкой. Прицеливался, наносил удар. И Морозов, не понимая ни слова из его горячей, отрывистой речи, знал, что рассказ о нем, Морозове. Как был он обманут переодетым в пастуха басмачом. Как, отвлекшись, не заметил подкравшегося. Как был убит или ранен Хайбулин, а его, Морозова, сразил удар. Слушатели одобрительно кивали бородами, смеялись, хлопали своего молодого товарища по плечу. Рассматривали автомат, трогали ременную пряжку. А тот улыбался от удовольствия, распрямлял гордо плечи.
Конвоир ушел, и охранники, заглянув сквозь решетку, прижав к ней резкие лица, отошли и присели. Послышалась их негромкая речь.
Морозов оглядывал сухие, без единой трещины стены, плотно утоптанный, чисто подметенный пол, вмурованные в глиняный потолок крепкие слеги, своего молчащего соседа. Хотелось пить. Хотелось омыть глаза и губы водой, приложить мокрую прохладную тряпку к пылавшему затылку, как делала мама в детстве, когда он падал с велосипеда или приносил после потасовки с товарищами шишку на лбу. Охая, она ловко, нежно накладывала ему на больное место край мокрого полотенца. Это воспоминание о красном стремительном велосипеде, на котором, легкий, счастливый, мчался по набережной, — это воспоминание здесь, в саманной темнице, обернулось мгновением абсурда. «Я?! Со мной?! Неужели?!»
Все сильнее хотелось пить. Напротив вдоль улицы тянулась глиняная, горчичного цвета стена, над которой чуть заметно стекленела листва. Виднелась корма осевшего транспортера, а над ним, из-под другой стены, подымался лепной куполок мечети и, словно вырезанный из жести, косо торчал полумесяц.
К решетке подбежали дети, совсем маленькие, босые. Мальчик в красных порточках просунул в щель ладонь и на ней протянул Морозову какие-то черепки и листочки. Охранник резко крикнул, надвинулся усатым лицом, шлепнул его по руке. Черепки и листочки просыпались. Мальчик заплакал и убежал. Было слышно, как засмеялся сидящий у стены охранник.
Морозов ищущим взглядом обшарил стены, пол, потолок, пытался зацепиться за какую-нибудь щель или трещину — может быть, отыщется лаз и станет возможен побег. Но стены были сплошными и гладкими, монолитно сухими и твердыми. И только светилась дверь с крепкой деревянной решеткой, за которой, не страшась солнцепека, сидели бородатые стражи.
По улице процокал ослик с мешками. Погонщик в чалме, выставив тощую бороду, понукал его тросточкой. Прошли крестьяне, усталые, почти черные, запыленные, неся на плечах кетмени. Их сутулые спины говорили о недавней работе, о близком поле. Промчался всадник, мелькнул вдоль решетки винтовкой, оставив после себя облако мучнистой, неохотно оседавшей пыли. И Морозов, глядя на эту пыль, погрузился в унылое созерцание, чувствуя боль в затылке, жжение на пересохших губах.
На улице послышались возгласы, негромкое тоскливое мычание, двое мужчин тянули на веревке тощего, упиравшегося бычка. Третий шел следом, неся медный начищенный таз. Подгоняли бычка, колотили палкой по худым содрогавшимся бокам. Таз позванивал, отсвечивал солнцем, и казалось, бычка ведут под музыку. Подвели к стене. Остановились, отдыхая, галдя, крутя головами в чалмах. Бычок опустил к земле голову, смотрел исподлобья. И Морозов вдруг уловил сходство между бычком и сидящим в углу солдатом: те же мягкие, пухлые губы, смуглый голый лоб, мерцающие белки и угрюмо-затравленный взгляд. Это сходство поразило его.
Один из пришедших закатал рукава, распахнул полу, открыв широкий пояс с металлическими бляшками. Вынул из чехла небольшой нож. Проверил его остроту, проведя пальцем, поднял лезвие вверх, к солнцу. Повернувшись к бычку, обнял его голову, накрыв ворохом своих одежд, и казалось, что-то шепнул ему, бормоча долго и ласково, касаясь чалмой. А когда распрямился, бычок выпал из его объятий. Лежал у стены в пыли, дергая перерезанной шей, высовывая язык, закатывая розовые белки. Из скважины в горле била черная кровь.
Трое стояли над ним. Один держал медный таз, и казалось, он подставляет натертую медь к голове бычка, чтобы тот как в зеркале мог видеть свое предсмертное отражение.
Тот, что закатал рукава, быстрым, ловким движением просунул нож бычку в шею, легонько повернул, и голова отпала, словно отвернулась гайка, державшая голову. Другой наклонился и поставил голову на отрезанные позвонки. И она стояла у желтой стены, вывалив розоватый язык, приоткрыв пухлые губы. Смотрела на солнце глазами солдата.
Морозов, ужасаясь, водил взглядом от слепящей горчично-желтой стены, где свершалась казнь бычка, сияла страшная медь и торчала корма транспортера, в сумеречный угол темницы с беззвучно сидевшим солдатом. Казалось, заклание совершилось для них. Входило в какой-то жесткий, хорошо продуманный план. В ритуал, который начался еще в пути с заунывной песни наездника, продолжился в селении под выкрики грозного старика, под угрюмое топотание толпы. И этот ритуал, включавший убийство бычка, звяканье медного таза, должен завершиться его, Морозова, смертью. Его готовились принести в жертву неведомому, непреклонному богу, царившему в жарких ущельях, глядевшему с бронзовых бородатых лиц, из угольно-фиолетовых глаз.
Из стены торчала балка. Через нее перекинули веревку и подвесили тушу. Отсекли копыта. Сдирали шкуру, просовывая внутрь руки, ударяя кулаками в белую похрустывающую мездру, распарывая прозрачные пленки. Красный воздетый бычок качался, кровенил мясников, брызгал на стену, и они в шесть рук тискали его и мотали.
И такое безумие охватило Морозова, что он вскочил, стал быстро говорить солдату: