Он чувствовал, что умирает. От истощения, от жаркой боли в черепе и, главное, от жажды. Двухдневная жажда стала не просто страданием — помешательством, криком о воде, бредом о воде. И кричал о ней не только окаменевший рот, кричали высохшие глазницы, спекшиеся легкие, раскаленные кости. Ему казалось: он весь выкипает. Кровь его наполняется бесчисленными красными пузырьками. Закрыв глаза, шагая вслепую он видел сквозь веки свою алую выкипающую жизнь. Горы, по которым шел, были бесцветным огнем, спалившим все травы, всех птиц, всех тварей, и ветер с гребня на гребень переносил голубоватый летучий жар.
Он шел и бредил. Ему казалось, он бежит на лыжах в мартовском подмосковном лесу, хватает на бегу сочный снег. Ест его и глотает, еще и еще. Зарывается головой в рыхлый пахучий сугроб, проедает, прогрызает его, и можно хватать губами, топить под языком всю белую сверкающую поляну.
Еще казалось, он идет по своему переулку прохладной ночью, когда асфальт влажно блестит и в домах светятся редкие окна. Его догоняет поливальная машина, он становится в ее шелестящие водяные усы, пропитывается водой, пьет твердые сладкие струи. А когда машина уходит, по асфальту текут ручьи и сочатся влагой кусты сирени, он берет в рот пропитанную водой кисть сирени и сосет, пьет, наполняется холодной душистой сладостью.
В бреду он видел идущий впереди водяной столб, который вдруг превращается в деву, огромную, до неба, переставляющую перед ним свои босые стопы. Дева становится то матерью, то невестой. То превращается в женщину, чьи черты были родными, виденными многократно, но только не вспомнить, где. То ли в псковских избах. То ли в украинских хатах. То ли на темных рублевских досках. То ли на курганах военной славы. И он шел за ней вслепую, веря ей, на нее одну уповая, и она вела его за собой по горам.
Одолевая бессчетную гору, он услышал звон и подумал, что это звенит в нем его бред. У вершины увидел верблюда, пыльного, горячего, скосившего нижнюю губу, скалящего желтые зубы. На шее у него висел бубенец, и, когда верблюд шевелился, медь звучала.
Он сделал шаг, и от него, испугавшись, мелко застучав, метнулось небольшое стадо овец. Внизу, в зеленевшей ложбине, темнели два шатра, две кожаные палатки кочевников.
Он стоял, качаясь на кромке горы, не видя людей, слыша за спиной бубенец. Держал винтовку. Овцы веером рассыпались по склону, а потом, словно их собрал ветер, метнулись все в одну сторону и встали. Спускаясь с шатрам, он видел робкие, глядящие на него овечьи глаза.
У первого шатра чуть дымились полупрозрачные угли, висел котел. Перед входом был расстелен грязный, со стертым узором ковер, и на нем стоял глиняный сосуд с высоким горлом. Из шатра вышел худой, очень темный, почти чернолицый мужчина с синей всклоченной бородой ив кожаной безрукавке. Смотрел на Морозова, а тот качался перед ковром, держа винтовку, что-то пытался сказать, показывая глазами на глиняный тонкогорлый сосуд. Рухнул на пыльный узор, третий раз за эти дни теряя сознание.
Очнулся в полумраке шатра, на кошме, чувствуя, что накрыт мокрой тканью и на лбу у него мокрый ком материи. Сверху, из перекрестий деревянных опор, свисало какое-то разноцветное украшение. Смотрело черноглазое худое лицо. Глиняный край сосуда прикасался к его губам, и Морозов впивался губами, пил, захлебывался, наполняясь холодной тяжестью, сотрясаясь в ознобе. Его сотрясали судороги холода. И он горел, терял поминутно сознание, приходил в себя, снова пил. Смотрел в худое, сострадающее лицо, бормотал:
— Если вам не трудно… Еще немного… Если не трудно… И склонившийся над ним человек произнес: «Шурави!..»
В своем бреду он метался, искал винтовку, летели над ним откосы, беззвучно падали камни. Синеватое пламя опаляло его. Открывал глаза, и — прохладный шатер, свисающее с высоты украшение. И дети у входа смотрели на него многоглазо.
Он услышал приближающийся рокот двигателя. Не увидел, а угадал, как к шатру подкатил транспортер, надавил на грунт своими ребристыми колесами. И Саидов, что-то гортанно объяснял кочевнику, входил в шатер. Бросился к Морозову, вглядывался, пытался узнать:
— Морозов?! Ты, что ли?… ты?…
Солдаты перенесли его в железное чрево машины, две другие, зеленые, поводя по сторонам пулеметами, стояли на рыжих буграх, и кочевник протягивал в люк длинную винтовку Морозова.
В подразделении, куда они примчались по трассе, его встретил офицеры, солдаты. Внесли, положили на койку. Знакомый подполковник обнял его. Ощупывал худое под рубищем тело. Оглаживал, приговаривал:
— Ну, милый, ну вот, хорошо!.. Ну, Морозов, родной!..
А он, боясь, что снова впадет в забытье, торопился сказать.
— Там узнал… Готовится нападение на мост! Гератский мост! Мост Гератский!.. Завтра. Или, может, сегодня!.. Англичанин, рыжий, в чалме, будет снимать на «Кодак»!.. Не пустить! Из всех пулеметов!
— Понял, понял тебя, Морозов! Мост защитим! Тебя понял!
— Они взяли мой автомат! Обманули, отняли!.. Но я с винтовкой пришел!.. Добыл!.. Шел с винтовкой!.. Моя!..
— Твоя, Морозов, твоя! Ты солдат, Морозов, с винтовкой!
— Как Хайбулин?… Стреляли в него!.. Убит?…
— Раненый, в медсанбате. Ногу ему прострелили. Спрашивал о тебе.
Откинувшись, смотрел на подполковника, на его крестьянское, кирпичное от загара лицо. И в этом лице что-то дрогнуло, что-то влажно заблестело в глазах. Подполковник поцеловал его и тихо сказал:
— Сынок!..
Потом осмотрел его фельдшер. Чем-то прохладным, причиняющим легкое жжение, мазал раны и ссадины. Солдаты повели его в баню. Помогли раздеться, удивлялись, что весь он в белой пыли; и одежда, и тело, и волосы, и губы, и глаза — все было наполнено белой пылью. Лили из двух ковшей обильную воду. Мыли, терли, старались не задеть синяки и царапины. Смывали белый прах гор. Второй раз намылили голову, а когда окатили звенящей прохладной водой, голова осталась белой.
— Морозов, а ведь ты седой!..
И он, надев на себя все чистое, шел по усыпанной гравием тропке мимо угловатых транспортеров, выгоревшего красного флага, за которым розовели вечерние афганские горы. Шел мимо товарищей, и они молча смотрели на его седую голову.