Катя, теперь познавшая другого человека с такой же животной стороны, как знала раньше только саму себя, замечает отныне эту сторону во всех живых людях, любую женскую личность может она представить себе раздетой и почувствовать вкус и запах её тела, или вообразить её при исправлении естественных потребностей, или делающей то, что нельзя. И вскользь увидев на производственном рассвете ещё пуще раздувающее себя от дыхания вымя Надежды Васильевны, Катя сразу начинает думать по этой линии, думает и забывает на какое-то время отвести глаза, лишь заметив, что Надежда Васильевна тоже смотрит ей в ответ, она опускает взгляд к своему шитью.
— Чего пялишься? — спрашивает Катю Надежда Васильевна. — Делать больше нечего?
Катя сразу видит несколько крыс, нюхающих ей носки сапог, прежде чем начать суетливо их грызть.
— Я тебя спрашиваю, чего палилась?
— Извините пожалуйста, Надежда Васильевна, — говорит Катя, поднимая глаза. — Я просто так смотрела.
Надежда Васильевна подходит к столу, где сидит Катя и ещё три другие девочки, и наблюдает, как Катины руки колют иглой плотную, неясного цвета ткань. Постояв немного, Надежда Васильевна с размаху даёт Кате подзатыльник и уходит, развернувшись на каблуках, пока Катя ещё, пригнувшись к шитью, ожидает следующего. Потом Катя снова выпрямляется, подавив выступающие слёзы, и продолжает шить, но через некоторое время осторожно, словно Надежда Васильевна может подслушать, представляет себе надзирательницу при исполнении низкой животной потребности, и этим ей мстит. Через несколько часов работы, уже дважды уколовшись иглой и переделав одну заготовку сначала, Катя забывает свою обиду, а Надежда Васильевна, в обеденный перерыв стоя у сторожевой будки с папиросой, напротив, вспоминает лицо Кати, индивидуальность которой для неё ничто, а тело её и сознание — только рядовой кадровый материал, но в лице девочки Надежда Васильевна заметила некую неординарную дикость, созданную не чувством, а просто природным соединением черт, и решает, что в надвигающемся великом празднике годовщины Социалистической Революции Катя будет читать стихотворение, в то время как более сознательный комсомольский элемент поднимет на фонарный столб торжественный красный флаг.
Пальцы Кати ноют от множественных уколов иглы, к обеденному перерыву они уже плохо подчиняются и шов идёт неровно, материя не желает стягиваться ниткой, а стремится лежать свободно и нетронуто. В ней, не имеющей никакой собственной жизни, всё же заключено еле заметное равномерное тепло, едва касаешься её кончиками пальцев, они немного согреваются, и Катя считает это тепло принадлежащим тем незнакомым, но хорошим женщинам, ударницам социалистического труда, которые соткали материю на больших заводах из растительных стеблей, в каких, как известно, вовсе нет тепла, только сырость, выступающая росой, и холод земляного сока. Поэтому Кате жалко прокалывать материю иглой и стягивать нитками, уязвляя таким образом простое существование добра, ей кажется, что по нитке проходит для материи боль, и она стремится побыстрее закончить шов и откусить. В швейном зале лежит обычно шуршащая тишина усердия, никто не шепчется, только иглы протыкают ткань, посипывая втягиваются швы, иногда глухо лопается откушенная кем-то нить. Зина сидит так, что Катя может её увидеть, немного скосив глаза, но самой Зине, чтобы увидеть Катю, нужно повернуть голову, и она никогда не делает этого, ни разу за весь день. Даже во время перерывов они не разговаривают, а когда Зина встречается с Катей взглядом, лицо её неподвижно, глаза холодны, и только губы совершают небольшое движение, чуть приоткрываются, дышат и смыкаются вновь, и в этом коротком движении содержится вся связь между ними, вся нечеловеческая, животная нежность, влекущая их друг к другу.
Проходит день за днём, шов ложится ровнее, усталость становится привычной, как голод, и Катя сама удивляется своей способности терпеть и ко всему привыкать. Она привыкает и к ночным занятиям с Зиной, настолько, что устраняется её бережное удивление перед чужим телом, их игра грубеет, в ход часто идут сложенные пальцы и зубы, остаются синяки, следы укусов и царапины от ногтей. Однажды, вновь мучаясь и дёргаясь в удушающем потоке, падающем навстречу, как беспросветный дождь, Катя не видит и не слышит, а только следит за функцией своего тела, сжимающегося и передавливающего самое себя мягкой кровью, и растущее неистовство представляется ей чёрным деревом, возносящимся из её живота на бесконечную высоту, и на нём сидят все птицы, и звери, и насекомые, даже рыб и червей вынесло на его ветви из почвы, а людей на нём нет, и нет их на всей земле, одни кости в могилах, и от такого знания Кате становится страшно и радостно. Потом, оставшись одна и уже наполовину провалившись в давящий бессознательный туман, она понимает, что это зло говорит с ней, это та, другая, слившаяся теперь с её душой в одно, уже не нуждается в словах, она даёт Кате сразу свои чувства, и уже не различишь, где чьи. Катя, свернувшаяся клубком на боку, сжимает руками мятую наволочку, облизывает пахнущие Зиной губы и ощущает в себе ту, другую, а та, другая, ощущает её.
Этими стылыми вечерами осени ей думается часто про чужую жизнь, какой она существует за пределами возможности понять, про бескрайние кромешные леса, про страх незнакомых детей перед школой, про сиплый крик призрачных петухов, про неживые электрические огни огромных строек, ей вспоминается товарищ Ломов, пускающий струю в ледяной мрак, как в чёрное озеро без дна и воды, и окровавленные голые ноги Саши, растопыренные, как ручки плоскогубцев, и окна спящих московских домов, застеклённые мазутом, и морозный свет сквозь изрешёченное окошко сторожевой будки, где лежит Макарыч, не жив, не мёртв, закутан в старую шинель, оскаливаясь, травит папироску, звёзды идут над ним, как далёкие отары овец, кошачьи шкурки сушатся над печкой, — Макарыч приманивает их на хлеб с молоком и бьёт прикладом, чтобы не пропала с них шерсть, — и за стеной, в песчаных холмах словно стонет и всхлипывает кто-то, которого нет.
В день пролетарского праздника, дня Великой Революции, каждой девочке выдаётся медовый пряник к завтраку, швейная работа отменяется, потому что по случаю торжественного дня по всей стране введён культурный трудовой отдых, вместо неё объявляется коммунистический субботник по уборке территории и зданий интерната. Целый день не приходят дождевые облака, солнце на небе проводит активную линию по освещению своими золотыми лучами подлежащих исправлению недостатков, и девочки усердно метут сор, моют полы и окна, таская взад-вперёд вёдра со слепящей солнечной водой, стирают пыль с подоконников, чистят кухонную трубу, а одна бригада даже забирается на крыши бараков и гонит оттуда вениками на песок клубы особой, неясного происхождения, серой земли.
К вечеру в интернат прибывают на машине два человека в военной форме, один из них седой, а второй помоложе, с круглыми щеками и усатый. Население интерната выстраивается несколькими рядами во дворе, перед входом в швейный цех, и слушает через громкоговоритель на фонарном столбе поздравление товарища Сталина по радио, а потом помощница Надежды Васильевны комсомолка Галя Волчок поднимает на бечёвке красный флаг, большой, настоящий, и он сразу начинает полоскаться на ветру, как все флаги, потому что даже сюда, на территорию интерната, распространяется советская власть и забота товарища Сталина, даже они, маленькие предательницы Родины, выстроившиеся в темнеющие сквозь сумерки ряды, переминающиеся с ноги на ногу от ноябрьского холода, чувствуют на себе её доброту, согревающее пламя её алого огня, которым горит в эти минуты вся страна, и тогда Катя, стоящая отдельно под флагштоком, говорит: