Пока мы сворачиваем с тротуара во тьму Грога (времени около одиннадцати часов), Бланш говорит: «Если б он только как-то каких-то денег заработал, был бы богатым, как некоторым мужчинам в магазинах удается, — так нет же, убожество всех этих лет и этого дома, ну правда, Энжи, я не для такого родилась, ты разве не слышишь этого в моей музыке?»
«Бланш, я всегда тебе говорила, ты очень великая пианистка — вот! — великая артистка, Бланш, я тебя понимаю, когда ты на пианино ошибаешься, я всегда знаю, это всегда так было — ведь так же?»
«У тебя правда хороший слух, Энж», — признала Принцесса.
«Ты еще как права — кого хочешь спроси, не хорош ли у меня слух, Ти-Жан, я тебе говорю, — (поворачиваясь ко мне) — «a toutes les fois que Blanche fait seulement quainque un ti mistake sur son piano, pis je'll sais tu-suite… Hah?»» (Повторяет, что сказала.)
И я атлетически подпрыгиваю поймать ветку дерева над головой в ответ и чтобы доказать, что в моем мире больше действия — так увлеклись мы нашей беседой, что уже в Гроте! — и глубоко притом — на полпути к первой Кальварии Призрака. Первая статуя смотрела на похоронное бюро, поэтому ты вставал там на колени, ночью, глядя на слабые отображения Девы, на голове капюшон, ее печальные глаза, действие, мучимое дерево и шипы Страсти, и твои размышленья на эту тему отражаются от похоронного бюро, где тусклый свет, вкрученный в потолок эстакадного дождевого гаража для катафалков, тускло сияет в скрипучем сумраке, а прилегают к нему росистые травянистые пустыри и кустарники, от которых у него вид ухоженный, и шторы на окнах показывают, невероятно, где живет сам похоронный распорядитель, в своем Доме Смерти. «Вот наш дом». Всё здесь призвано напоминать о Смерти, и ничто не восхваляет жизнь — разве что рев горбатого Мерримака, проходящего над валунами строями и руками пены, в 11:15 вечера. Среди кустов дикого грота и шестерного похоронного бюро я знаю, что в зеленом изобилии долларов и в гротических скорбях скал и штукатурки… гравий каркал и манил пешеходов-расследователей дальше по не той взмутной дороге к фламинарным огромностям и вверх-флюгу бедных браных и бранных Кроны и Клоуна скорбномарийного рока в Этом как-ни-верти-земном шарике… Иисус сей весьма восхитителен в его высоте — во всем этом Доктора Сакса признавал я, видел, как он смотрит из савана в кустах у реки… Я видел, как он сигает прочь от кальварии, а накидка его свисает теперь со стен сиротского приюта с острым взором на деянья наши… Я видел, как скачет он опрометью от Кальварии к Кальварии, из-за спин их, в ужасной богохульской молитве в темноте, где все наоборот, — он следил лишь, чтоб увидеть меня, Змей уже позже изготовился, и Сакс привел меня посмотреть, и это стало последней соломинкой, и я прикрыл глаза от страха пред тем, что узрел —
Мы прошли по кальвариям до предельного подножья Креста, где мама моя встала на колени, помолилась и с трудом поднялась на ступень к основанью распятия, показать мне, как некоторые подымаются до самого верха — к подножию самого Креста, громадные восхожденья к богохульственным высотам в речном ветерке и видам на длинные тракты земли — Мы потопали обратно рука-об-руку по гравию дорожки, что бежала сквозь тьму грота, снова к уличным огням, где и распрощались с Бланш. Мне всегда нравилось оттуда выбираться…
И направились к дому — Той ночью была полная луна. (На следующую полную луну, дальше в августе месяце, у меня украли автобусный проездной, я стоял, зажав его за спиной, в мерцающих огнях Карни-сквера, а прискорбный задира лоуэллских проулков подскочил и украл, и убежал сквозь толпу. «Полная луна, — вскричал я, — дважды подряд — она дает мне — смерть, а теперь еще меня и ограбили, О Мама, Боже, что ты, — эй», — и я кинулся в ужасной ясности августовского полнолуния от него прятаться… пока бежал домой по Мосту Муди, луна красила всю безумную белоконную пену и приближала ее, и та от нее сияла вся так, что едва не манила — прыгнуть — у всех в Потакетвилле была идеальная возможность покончить с собой, возвращаясь домой каждый вечер, — вот потому мы и жили глубокими жизнями —)
Полнолуние этой ночью было лунием смерти. Мы, моя мама и я, обогнули угол Потакета и Муди (язвоугол через дорогу от дома франко-канадских братьев-иезуитов прихода св. Иосифа, моих учителей в пятом классе, мрачных людей, что нынче в черном среднесне своем), и ступили на доски Моста Муди-стрит, и направились через канал, который после огромной каменной стены предложил нам водяную постель, выдолбленную в базовой скале до самой реки, которая ее и выдолбила своими поцелуелюбыми языками —
Мимо прошел человек с арбузом, в шляпе, в костюме теплой летней ночью; только ступил на доски моста, свеженький, может, после долгой прогулки по трущобной помойной Муди и ее разглагольным салунам с распашными дверьми, промокнул себе лоб, либо же прошел через Маленькую Канаду, или Чивер, или Эйкен, вознагражденный мостом вечерним и вздохами камня — огромный массивный заряд вечно неподвижных, вечно стремящихся ливней и призраков, вот его награда после тусклой жаркой тупой прогулки к реке сквоз дома — он шагает на другую сторону по мосту — Мы шествуем за ним следом, беседуя о таинствах жизни (вдохновили нас луна и река), помню, я был так счастлив — нечто в алхимии летненочи, Ах Сон в Летнюю Ночь, Джон Снов, звяк стрелок о скалы в реке, рев — старый глурмерри-мак фигалитирует вниз по темной метке, всей распяленной — я тоже был счастлив в напряженности того, о чем мы говорили, что приносило мне радость.
Как вдруг человек унал, мы услыхали громкий туп его арбуза о деревянные доски, увидали его уже падучим — Там был еще один человек, также загадочный, но без арбуза, так вот он быстро к нему склонился и заботливо, словно бы по согласью и кивку с небес, а когда я дотуда дошел, увидел, что человек с арбузом взирает на воды внизу сияющими глазами («Il's meuit, он умирает», — говорила моя мама), и я вижу, как тяжко он дышит, хилотелый, второй придерживает его серьезно, наблюдая, как он умирает, я в полнейшем ужасе, однако ощущаю глубинную тягу и поворачиваюсь глянуть, куда он смотрит так смертельно-искренне своей пенистой мерзлотой — я смотрю с ним вместе вниз, а там луна на сияющей пене и валунах, там долгая вечность, коей мы искали.
«Он умер?» — спросил я у мамы. Как во сне, мы передислоцировались за мертвым, который сидит у перил со своим взглядом, держась запястьем за живот, весь оползший, отдальний, в хватке того, что уносит его далеко от нас, чего-то очень личного. Второй человек высказался:
«Вызову скорую из Св. Иосифа, тут недалеко, может, обойдется».
Но мама моя покачала головой и ухмыльнулась так, как ухмыляются повсюду на белом свете, в Калифорнии или в Китае: «No, s’t’homme la est fini (не, с этим-то всё)» — «Regard — l'еаи sur les planches, quand qu'un homme s'meurt its pis dans son butain, toute part… (Смотрите, на досках вода, когда человек умирает, он писается в одежду, все выходит)».
Неоспоримое доказательство его смерти, что я увидел в том трагическом пятне под светом луны, было опризраченным млеком, ничего вообще уже не обойдется, он уже умер, у мамы моей не пророчество было, а известное с самого начала, ее тайное змеиное знание о смерти, такое же сверхъестественное, как вой феллахского пса в затопленных жидкой грязью переулках Масатлана, когда смерть возложит свой саван на мертвых во тьме. Я намеревался еще раз глянуть на мертвого человека — но теперь увидел, что он действительно умер и взят — глаза его остекленели на млечных водах ночи в своей хладной скале полого рева — но именно ту часть гигантских валунов под нами избрал он, чтоб, умирая, устремить взор свой — ту часть, что я до сих пор вижу в грезах о Лоуэлле и Мосте. Я содрогнулся и узрел белые цветы, и весь похолодел.