СЦЕНА 24. «Tiens, Ti Jean, donne ce plat la a Shammy», — говорит мне отец, оборачиваясь от раскрытой двери в кладовку с белой жестяной кастрюлькой. «Вот, Ти Жан, дай эту кастрюльку Замше». Мой отец стоит с этой чудной франко-канадской кривоногостью, едва не полу-присев и протягивая кастрюлю, ждет, чтоб я ее у него принял, тревожится, пока не возьму, чуть не говоря всем своим большим насупленным изумленным лицом: «Ну, сынок мой, что ж мы делаем в этой пеннижильне, в этом странном обиталище, этом доме жизни без навешенной крыши в пятницу вечером, с жестяной кастрюлей в руке, в сумраке, а ты еще и в дождевиках —» — «Il commence a tombez de la neige», — кричит кто-то позади, входя в дверь («Снег пошел») — мы с отцом стоим в этом бездвижном мгновенье, общаясь телепатическим мысленным паралицом, подвешенные вместе в пустоте, понимая нечто такое, что всегда уже случилось, не соображая толком, где мы теперь, совместные мечты в тупом оглушенье в погребе, полном мужчин и дыма… бездонного, как сама Преисподняя… красного, как Ад. — Я беру кастрюльку; за ним лязг и трагедь старых погребов и кладовок с ее промозглым смыслом отчаянья — швабры, унылые швабры, звячные слезобитые ведра, причудливые фырчки сосать мыльную пену из стакана, садовые каплелейки — грабли, опирающиеся на мясистую скалу, — и груды бумаг и официальных оснасток Клуба — Теперь-то я соображаю, что отец проводил время по большей части, когда мне было 13 зимой 1936-го, размышляя о сотне мелочей, которые нужно сделать только в Клубе, не говоря уже о доме и мастерской — энергия наших отцов, они растили нас сидеть на гвоздях — Пока я рассиживал постоянно с моим дневничком, Скаковым Кругом, хоккейными матчами, трагическими футболами воскресными днями на игрушечном бильярдном столе, исчирканном мелом… у отца и сына игрушки порознь, игрушки теряют в дружелюбии, когда вырастаешь — мои футболы занимали меня с той же серьезностью ангелов — у нас было мало времени друг с другом поговорить. Осенью 1934 года мы предприняли мрачный вояж на юг под дождем в Род-Айленд посмотреть, как Запас Времени выиграет Наррагансеттские Особые
[78]
— мы тогда со Стариком Дэслином были… угрюмый вояж, хоть города и возбуждали огромными неонами, Провиденс, дымка смутных стен громадных отелей, никаких Индюшек в грубом тумане, никакого Роджера Уильямса
[79]
, лишь трамвайные рельсы поблескивают в сером дожде — Мы ехали, важно прорицая из таблиц былых результатов, мимо опустелых скорлуп Ферм Мороженной Нидерландии, что стояли в мокряди дождливого ноя, — дрынь, то было время на дороге, блескодороге черного гудрона тридцатых, над затуманенными деревьями и далями, вдруг перекресток или же просто съезд на боковую, дом или сарай, серые слезные туманы панорамы над каким-нибудь полувинным кукурузным полем с расстояньями Род-Айленда в заболоченных ширях поперек и тайным запахом устриц с моря — но что-то темное и скатообразное. — Я уже видел это раньше… Ах утомленная плоть, отягченная светом… тот серый темный Постоялый Двор на Наррагансетт-роуд… вот виденье у меня в мозгу, когда я беру кастрюльку у отца и несу ее Замше, уворачиваясь с пути Ленуара и Лео Мартина, чтоб они прошли к конторе посмотреть книгу, которая была у моего отца (книга о здоровье с сифилитичными спинами) —
СЦЕНА 25. Кто-то ободрал с бильярдного стола сукно в ту ночь, кием разорвал, я забежал обратно и привел маму, а она легла на него полу-на-полу, как огромная бильярдная асса, готовая запулить удар под взорами сотни глаз, да только у нее нитка во рту, и она шьет с тем же милым суровым лицом, что вы впервые видели в окне у меня за плечом в том дожде позднего лоуэллского дня.
Господи, благослови детей с этой картины, в этой книгокартине.
Я иду дальше в Темь.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Еще призраки
1
Он пришел ко мне из Вечности — в Лоуэлле сейчас субботний день, совершенно для киносъемки не пригодный, я сижу у себя в комнате в хорошей воскресной одежде, только вернулся домой из поездки в Нэшуа, ничего не делаю, полуначиная верховодить скучно и отсутствующе, быть может, своим хрясть-фьють хоккейногрохающим матчем, который есть лишь куча шариков, что сражаются за крохотную мраморку-шайбу, чтоб загнать ее пинком в ворота, тем самым убив двух птичек о. к., превратив его к тому же в официальную межсезонную Церемонию скола скаковых лошадей, ожребивания скаковых лошадей, чему-то надо измениться в органической картине мира, мой Скаковой Круг как раз такой и был, лошадям приходилось переживать процессы расцвета и распада, как настоящим, — но вместо того чтобы на самом деле хлопотать (баскетбол ли это на самом деле или футбол, футбол был грубым Профи, который железно рвал линию защиты, я бросил, потому что слишком уж много моих скаковых лошадок умирало, расколотые напополам в этой бойне) — устав от игр, просто сидел за своим бильярдным столом, в конце красного воскресного дня в Лоуэлле, на «Мануфактуре Бутта» огромный безмолвный свет окутывал краснокирпич путаницей туманной печали, что-то немое, но готовое заговорить таилось в зрелище этих молчащих пылающих мануфактур, что видны туповоскресеньями полупридушенной чистоты и цветочного аромата… лишь признак красной земли крупица за крупицей выползает из зелени и возвращается в реальную жизнь, чтобы расколотить воскресную задавленную жизнь, возвратить землю к насущности, а с ним потом и ночь… нечто скрытно дикое и пагубное в злобных взглядах детской души, мастурбаторно вздымающееся торжество знания реальности… сегодня вечером Доктор Сакс покрадется выслеживать — но теперь пока тот час, когда воскресенье еще живо, 5 вечера, октябрь, однако тот час, когда красное молчанье целого города (над белым ревом реки) вечером захохочет синим… долгим синим погребальным хохом — Вон стоит великая красная стена тайны — я зависаю, разглядывая пылинку на мраморке в углу, разум мой пуст, вдруг вспоминаю, когда был мелким, пяти лет, на Хилдрет, я, бывало, заставлял Большую Птицу гоняться за Маленьким Человеком, Человечек бежит на двух пальцах, Птицыща, возникшая из вечности, слетает с небес со своим пальцеклювом и спускается выщипнуть его… глаза мои круглятся в безмолвии этого старого мысленно-некиношного мига — «Mende moi done cosse qui arrive (Интересно, что происходит)» — говорю я себе — Папа мой, пропыхтев вверх по лестнице, стоит в дверях, отдувается, лицо красное, соломенная шляпа, голубые глаза: «Та tu aimez ta ride топ Ti Loup? (Тебе понравилось кататься, Волчонок?)»
«Oui, Па —»
Он заходит в свою трагическую спальню за чем-то — Мне эта серая комната снилась — «dans chamber a Papa» — (в Папиной комнате).
«Change ton butain, — говорит он, — on va allez manger sur Chin Lee. (Переоденься, идем есть к Цзиню Ли.)»