Страстно, почти самозабвенно, с какой-то маниакальной скрупулезностью она принялась воссоздавать историю своей семьи. Однажды мать, согласившись наконец удовлетворить ее любопытство, ответила, что марлевую повязку она хранит в знак скорби, в память об одном мужчине, который когда-то очень много для нее значил. Вероника решила, этот мужчина и был ее отцом, а Альтамон заставлял страдать свою жену за то, что та до него любила другого. Позднее в книге «Возраст зрелости» она нашла заложенную на странице 73 фотографию своей матери, которая делала упражнения у станка вместе с другой балериной под руководством Максимильена, и из этого заключила, что ее настоящим отцом был именно он. В тот день она завела специальную тетрадь, куда решила тайно записывать все, что могло относиться к ее истории и истории ее родителей, и начала систематически обыскивать все шкафы и ящики своей матери. Там царил идеальный порядок, и, казалось, не осталось никаких следов от ее прошлой балетной жизни. Тем не менее, однажды под пачкой аккуратно сложенных счетов и квитанций Вероника обнаружила несколько старых писем от одноклассников, кузенов, кузин и подруг, уже много лет как потерянных из виду, которые вспоминали о школе, велосипедных поездках, полдниках, купаниях, костюмированных балах, спектаклях в «Театр дю Пти-Монд». В другой раз это была программка «Балле Фрэр» к празднику Родителей Учеников лицея Ош в Версале, в которой был объявлен отрывок «Коппелии» в исполнении Максимильена Риччетти и Бланш Гардель. А еще, проводя каникулы у бабушки по материнской линии, — не в Нофле, где дом был уже давно продан, а в Гримо, на Лазурном Берегу, — на чердаке ей попалась коробка с этикеткой «Маленькая балерина», в которой сохранилось шестьдесят метров пленки, отснятой на камере «Pathé Baby»; Вероника нашла место, где можно было просмотреть этот фильм, и увидела в нем свою мать, маленькую балерину в пачке, и подыгрывающего ей на скрипке высокого прыщавого олуха, в котором сумела распознать Сирилла. Затем, несколько месяцев назад, в ноябре 1974 года, в мусорной корзине матери она обнаружила письмо от Сирилла и, прочтя его, поняла, что Максимильен умер за десять лет до ее рождения и в действительности все было совсем не так, как она полагала:
«Несколько дней назад я был в Лондоне и не смог побороть возникшее желание съездить в то далекое предместье, куда двадцать пять лет назад, почти день в день, я тебя отвез. Клиника все еще там, под номером 130 по Крезент-Гарденс, но теперь это четырехэтажное здание выглядит более современно. Вокруг практически ничего не изменилось по сравнению с сохранившимся у меня воспоминанием. Я вновь пережил тот день, который провел в этом пригороде, пока тебя оперировали. Об этом дне я никогда тебе не рассказывал: я хотел приехать к тебе под вечер, когда ты бы уже отошла от наркоза, поэтому возвращаться в Лондон не имело смысла и было правильнее остаться там, пусть даже просидев несколько часов в пабе или в кино. Когда я тебя оставил, не было еще и десяти утра. Добрых полчаса я бродил по улицам, вдоль настолько одинаковых semi-detached cottages, что можно было подумать, будто в целой серии гигантских зеркал отражается один и тот же коттедж: те же темно-зеленые двери с начищенными до блеска медными молоточками и решетками для обуви, те же кружевные занавески машинной вязки в эркерах, те же горшки с аспидистрой за окнами второго этажа. В итоге мне удалось найти то, что явно выглядело как торговый центр: несколько пустынных магазинов, один «Woolworth’s», один кинозал, который, разумеется, назывался «The Odeon», и паб, гордо окрещенный «Unicorn and Castle», но, к сожалению, закрытый. Я зашел и уселся в единственном заведении, которое, как показалось мне, подавало какие-то признаки жизни, это был длинный деревянный вагончик, кое-как обустроенный под милк-бар, который обслуживали три старые девы. Там мне подали отвратительный чай и тосты без масла — от маргарина я отказался — с апельсиновым мармеладом, пахшим жестью.
Затем я купил газеты и отправился их читать в скверик возле статуи, представлявшей господина ироничного вида, который сидел, закинув ногу на ногу, и держал в левой руке бумажный — правильнее было бы сказать, каменный — лист, свернутый с двух концов, а в правой — Гусиное перо; сначала я подумал, что это Вольтер, затем решил, что это Поуп, но это был некий Уильям Уорбертон (1698–1779), литератор и прелат, и, как уточняла надпись, высеченная на постаменте, автор труда «Доказательство Божественного назначения Моисея».
Около полудня паб наконец-то открылся, и я перебрался туда; я выпил не одну кружку пива и съел несколько сэндвичей с анчоусной пастой и сыром честер. Я просидел там до двух часов, уткнувшись в бокал, у стойки, рядом с двумя мужчинами, которые приходились друг другу родственниками и оба работали в муниципалитете; один — младшим бухгалтером в газовой компании, другой — начальником отдела пенсий и пособий. Они поглощали омерзительное варево, похожее на рагу, и на чудовищном кокни обсуждали нескончаемую семейную историю, в которой фигурировали сестра, устроившаяся в Канаде, племянница — медсестра, уехавшая в Египет, другая племянница, вышедшая замуж в Ноттингеме, загадочный О’Брайан по прозвищу Бобби и миссис Бридгетт, которая содержала семейный пансион в Маргейт, в устье Темзы.
В два часа я вышел из паба и пошел в кино; помню, что в программе было два художественных фильма, несколько документальных и мультипликационных, а также новости. Я забыл, как назывались полнометражные фильмы; один был тупее другого; первый оказался очередной историей про офицеров RAF, которые делают подкоп и сбегают из офлага; второй был заявлен как комедия; действие происходит в XIX веке, в начале толстый богач, страдающий от подагры, не отдает руку своей дочери томному юноше, так как у вышеназванного томного юноши нет ни денег, ни будущего. Я так и не узнал, каким образом томный юноша собирался обогатиться и доказать своему будущему тестю, что он умнее, чем казался, так как уже через четверть часа я заснул. Проснулся я оттого, что меня довольно грубо будили две билетерши. В зале горел свет, я был последним зрителем. Совершенно отупевший, я не понимал ни слова из того, что мне кричали вслед, и только выйдя на улицу, я понял, что забыл газеты, пальто, зонт и перчатки. К счастью, одна из билетерш меня догнала и все это мне вернула.
Было уже очень темно. Пробило полшестого. Заморосило. Я вернулся в клинику, но мне не позволили с тобой увидеться. Лишь сказали, что все прошло хорошо, что ты спишь и что я должен за тобой приехать на следующий день в одиннадцать часов.
Я сел в автобус и поехал в Лондон через эти огромные и бездушные пригороды, эти тысячи home sweet home, в которых тысячи и тысячи мужчин и женщин, едва вернувшись из своих мастерских и своих контор, в одно и то же время снимают teacosy со своих чайников, наливают себе чашку чая, добавляют капельку молока, подцепляют кончиками пальцев тост, только что выскочивший из электрического тостера, и намазывают на него пасту «Bovril». У меня было ощущение полной нереальности, словно я находился на другой планете, в каком-то ином мире, ватном, туманном, влажном мире, через который пролетали даже не желтые, а почти оранжевые огни. И вдруг я начал думать о тебе, о том, что с тобой случилось, о жестокой иронии судьбы, когда, помогая тебе избавиться от ребенка, который был не от меня, нам на несколько часов довелось стать мужем и женой, причем выдав не тебя за госпожу Альтамон, а меня — за господина Гарделя.