Затем он торопливо вышел, держа в руке лист с фотографиями.
Я пошел в курительную комнату. Пробыл там довольно долго один, выпил стаканчик.
Вдруг до меня донесся шум из подвала. Я быстро, насколько это было возможно почти в полной темноте, спустился в подвал – большого труда это для меня, однако, не составило. Там в свете огня в печи, я увидел, что Амори сжигал толстую стопку бумаг.
Я закричал, объятый внезапно возникшим подозрением:
– Что ты сжигаешь?
Он не подпустил меня к себе. С яростью смотрел он на уходящую в небытие стопку. Он кивнул на скамейку в углу, предлагая мне сесть, и опустился сам на складной стул.
– Давай, друг, поговорим, – предложил Амори.
– Здесь? – удивился я. – Разве мы не собирались встретиться в курительной?
– Нет, – заупрямился он, – поговорим здесь.
– Но почему?
– Скажем так: здесь светлее, здесь теплее, здесь…
Он все время пристально разглядывал меня.
– Что – здесь?
– Ничего, – отрезал он. – Садись, тогда и поговорим, иначе…
– Что – иначе?
– Иначе у нас никогда больше не будет случая…
Он заинтриговал меня, и, хотя его упорство раздражало, я присел на скамейку, зажег сигарету и сразу же начал:
– Я обещал, что однажды ты узнаешь мою Сагу. Вот она. Ты сразу же поймешь, что это роман, касающийся и тебя. Преследующее тебя Проклятье преследует и меня. Злая судьба сделала наши пути подобными. Ибо в наших жилах течет одна кровь: твой отец – это и мой отец!
– Что?! – пораженный, воскликнул Амори. – Мы – братья?
– Да, братья! Братья, соединенные и в печали, и в смерти!
– Но откуда это тебе известно? – спросил Амори, загораясь. – Кто рассказал тебе о том, что утаивали от меня?
– О! Мне понадобилось двадцать лет, двадцать лет по меньшей мере, чтобы лишь интуитивно чувствуя какую-то малость правды, зная самое большее, что есть надо мной нечто мрачное, что-то такое, о чем никто не осмеливается говорить, о чем, по сути, никто ничего не знает, мне понадобилось двадцать лет, чтобы узнать обо всем, строя одно предположение вслед за другим, сочиняя разные идиотские сценарии, рассматривая инстинктивно найденные версии, вычисляя, фантазируя, вороша то, что находилось в глубочайшем забвении, за запретной чертой, скрывавшей разглашение.
Двадцать лет я множил самые разнообразные контакты, платил различным людям, расспрашивал повсюду архивариусов, которые раскрывали передо мной бесчисленные архивы, где я находил сведения о моем происхождении; я начинал ненавидеть безнравственных чиновников, исполнителей, адвокатов, всяких бюрократов – всю эту коррумпированную нечисть, которой нужно было все время давать и давать взятки за самые простые сведения. Затем я должен был выбрать из кучи полученной информации, где соседствовало все: неслыханное, беспочвенное, ненормальное, незначительное. И уже потом мне нужно было, чтобы перейти от одного факта к другому, уловить ценой ужасающих приступов безумия момент сочленения, которого почти никогда не было.
Но я узнал, я победил, я понял. Я разобрался во всей этой запутанной истории. Я все узнал о своем прошлом!
It is a story told by an idiot, full of sound and fury, signifying nothing.
[357]
Роман длинный, смутный, иногда тщетный, иногда невероятный; повествование о Проклятье, которое всю жизнь преследовало и тебя, и меня. Человек, который его изложил, усердствовал все эти двадцать лет, ни разу не проявив мягкости. Чувство сострадания было ему не ведомо, он отвергал прощение в любой форме, видя всегда лишь одну цель: осуществить свою месть, воплотить возмездие в смерти, в злобном гневе брызгающей крови.
Одного за другим он убил, сделав это самым ужасным образом, наших сыновей!
– Он! Он! – прошептал Амори; вид у него был совершенно дикий.
– Да, он! Человек, чей притягивающий к себе фотопортрет ты хранил, но о котором не знал ничего! Интриган-бородач с бакенбардами, с очень густой каштановой шевелюрой! Он! Твой отец! Мой отец!
– Мой отец! – взвыл Амори, охваченный бесконечным горем. – Так значит, я ничего не знал! Почему наш отец такое чудовище?!
– Возьми себя в руки, Амори, будь спокойнее, сейчас ты все узнаешь:
Твой отец, мой отец (я не знаю его имени или, точнее, произношения его имени) родился в Анкаре.
Его род входил в число самых достопочтенных династий своего края. Говорили, что этому клану принадлежит колоссальное состояние, которое сравнивали иногда с сокровищами царя Мидаса. Но унаследование этого состояния было всегда связано с многочисленными сложностями, поскольку род насчитывал не менее двадцати шести ветвей, каждая из которых имела по несколько сыновей, в результате образовалось столько прямых наследников, что возникало опасение, и небеспричинное: состояние будет уменьшаться и уменьшаться, вплоть до полного своего распыления, несмотря на все те прибыли, которые сулила капитализация общества.
По традиции нужно было отдать основную и, насколько это возможно, наибольшую долю старшему сыну. Младшим доставались крохи со стола Дофина. Все отдавалось ему, Преемнику, Фавориту: дворец, дома, поля, леса, акции, облигации, золото, драгоценности. Ему запрещалось заниматься каким-либо трудом, остальным же предстояло работать, не покладая рук.
Несложно додуматься, к чему могла привести такая дискриминация, когда вся семейная любовь отдавалась одному лишь Дофину, а все его братья просто уничижались. Таким образом, хотя это потрясающее неравенство наверняка оправдывалось необходимостью обеспечения пребывания клана у власти (власти, которую нужно было сохранять благодаря непрекращающемуся росту состояния, следовательно, остальным родственникам жировать тем более не приходилось), родовой туз, прибегая к инстинктивной обвинительной уловке, основывал эту дискриминацию не на «Sint ut sunt aut non sint»,
[358]
a на так называемом моральном праве, при котором индивидуум классифицировался, согласно его рангу, и все отдавалось Первым, коих оно рассматривало как чистых, хороших, белых, и все отнималось у остальных, коих оно всячески чернило.
Хуже того: каждый, казалось, исполнял Закон клана, сильно не огорчаясь. Никто никогда не утверждал: «Summum Jus, summa Injuria»;
[359]
каждый – был ли он фаворитом или же обездоленным – смотрел на разделение патримониального состояния как на явление совершенно нормальное, если не нормативное, не видя того, что здесь налицо была самая настоящая несправедливость: большинство приносилось в жертву одному.