Итак, в обществе Нанон и невозмутимой госпожи де Моншеврейль я читала, шила, писала письма. Построив в Ментеноне больницу и дом призрения, я теперь затеяла возвести там полотняную мануфактуру, чтобы дать работу местным беднякам. Одновременно я пыталась привести в порядок дела моего брата: Шарль, отвергший все мои предложения солидных браков, тайно женился на пятнадцатилетней девчонке, незнатной и без приданого, а, впрочем, крайне избалованной, как все дети буржуа, которые скверно воспитывают своих детей; распущенная, грубая, невоздержанная на язык, точно рыночная торговка, она была истинной парижской мещаночкой. Я отдавала много времени этой «пташке» писала ей письма, навещала, старалась научить правильно говорить, вести хозяйство, прилично одеваться и держать себя в обществе. Но все мои труды оставались втуне, — девица желала носить платья только из золотой или серебряной парчи и роскошные, не хуже, чем у Короля, кружева, пособляя брату в три месяца проматывать годовой доход; тщетно я употребляла все мое влияние, устраивая для них всякие выгодные сделки и пополняя их мошну, — это была бочка Данаид
[71]
. При этом, как я ни старалась, золовка моя выглядела распустехой, и пригласить ее в хорошее общество было совершенно невозможно, тем более, что она каждую минуту могла ляпнуть что-нибудь несообразное. В конце концов, я отчаялась и предоставила этой парочке самостоятельно губернаторствовать в Коньяке.
Куда больше радовало меня воспитание герцога дю Мена: в возрасте десяти лет его отдали в руки господину де Моншеврейлю, коего, по моей рекомендации, Король назначил его гувернером; таким образом, мой милый мальчик не вышел ни из-под моей опеки, ни из моего сердца. Будучи при Дворе, он проводил много времени в моем обществе; мы беседовали обо всем на свете в самом доверительном тоне, я неизменно старалась идеализировать в его глазах Короля, дабы внушить ребенку уважение, почтение и любовь как к отцу, так и к монарху. Я внушала ему, что умру от стыда, если он обманет надежды Короля, и, в самом деле, полагала, что, ввиду плачевного состояния королевской семьи, один лишь этот мальчик сможет утешить своего отца достоинствами, коих так не хватает другим детям, ставши его подлинным сыном во всех отношениях. Для меня он уже давно был таковым, и, когда его увозили в Пиренеи лечить больную ногу, мне всего важнее было узнавать из его писем, дают ли ему клубнику на полдник, отведал ли он местный омлет с салом, нежели думать о том, стерпит ли Империя «политику Альянсов», а дофина — мое присутствие за ужином. Я обратила на этого, самого очаровательного из всех принцев всю мою нежность, невостребованную после смерти маленького графа Вексенского и кончины кроткой восьмилетней Мадемуазель де Тур.
Правда состояла в том, что я никак не могла обходиться без детского общества. Чем старше я становилась, тем более жадно тянулась к детям.
Уже давно я уговаривала Филиппа де Виллета дать своим детям воспитание, приличествующее их происхождению, но, поскольку они были гугенотами, это не представлялось возможным: Король запретил наставникам-реформаторам брать пансионеров, кальвинистская Академия в Седане, где некогда учился мой отец, была закрыта, а другую такую же, в Сомюре, собирались разогнать. Филипп упорно не желал отдавать детей в католический коллеж и таскал обоих сыновей в плаванья по всем морям; мальчики набрались там отваги, участвуя с восьми-девяти лет в сражениях, но отнюдь не учености, и на их невежество больно было смотреть. Я считала своим долгом помочь этой беде. Мне также очень нравилась их младшая сестренка Маргарита-Мари, прелестная, как ангел, и хитрая, как бесенок; по моему мнению, она заслуживала лучшей участи, чем прозябание на птичьем дворе в Мюрсэ, к чему готовила ее моя кузина. Меня приводила в ярость упрямая приверженность моих кузенов кальвинизму, мешавшая им воспользоваться моей помощью, а мне — проявить благодарность их матери и бабушке, которые воспитали меня.
Король, и в самом деле, не желал видеть гугенотов при Дворе. Он с юных лет враждебно относился к любой ереси. Рассказывали, что однажды, когда к нему явилась депутация гугенотов, он бросил их генеральному представителю, господину де Рювиньи: «Король, мой дед, любил вас; Король, мой отец, боялся; я же и не люблю и не боюсь вас!» Он полагал, что для королевства нет ничего лучше, чем единая религия, и что свобода вероисповедания разрушает государство; реформаторы верили в то же самое, и потому ни в одной кальвинистской стране Европы не было примеров свободы вероисповедания.
Однако, монарх, всегда руководимый чувством законности, считал себя обязанным сохранять привилегии, унаследованные гугенотами от их отцов в силу Нантского и Алесского эдиктов
[72]
, но сверх этого не делал никаких послаблений, строго придерживаясь рамок официальных обязательств и объявив, что все непредусмотренное эдиктами должно рассматриваться как запрещенное. Опираясь на эти слова, власти, с самого начала его царствования, уничтожили многие протестантские храмы, закрыли школы и так называемые «палаты Эдикта», занимавшиеся разбором религиозных распрей, воспретили кальвинистам держать у себя подмастерьев и учеников, а гугенотам обоих полов заниматься родовспоможением; представители этой религии не могли претендовать на должности в полицейских и финансовых ведомствах. Король готовил в этом отношении еще и другие планы и, с установлением мира, желал приступить к самому широкому обращению гугенотов; ясно было, что если Бог дарует ему долгую жизнь, то через двадцать лет в стране не останется ни одного «еретика». Уже и нынче они тысячами переходили в католичество.
И только мои родные продолжали упорствовать; мне казалось, они медлят нарочно, стремясь выставить меня в смешном свете перед людьми. Я сочувствовала этим заблудшим душам, ибо сама в юности держалась того же, но не думала, что их упорство может служить им извинением, а, впрочем, согласна была терпеть, лишь бы достичь своего, хотя и не ждала легкой победы.
Боязнь немилости Короля, столь удачно сочетавшаяся с тоскою по детям и вполне естественным стремлением сделать доброе дело, привела меня к решению обратить в католичество детей де Виллета, де Сент-Эрмина и Комона д'Адд.
Начиная с 1669 года, согласно официальному указу, родители не имели права препятствовать детям, пожелавшим переменить веру, — мальчикам, начиная с четырнадцати лет, и девочкам, начиная с двенадцати. Старший из сыновей Филиппа, носивший имя Мюрсэ, уже попал таким образом в мои сети. Ему было четырнадцать лет, когда родители прислали его в Париж по делам; я воспользовалась этим, чтобы свести мальчика с аббатом Гобленом. Мюрсэ оказался неопытным богословом и, главное, больше пекся о своей карьере, нежели о верности религии отцов; он не долго противился аргументам священника и три недели спустя перешел в нашу веру. Король оплатил его учебу в Академии, где он и начал усердно заниматься.