Принцесса де Конти, овдовевшая в девятнадцать лет и кокетливая до крайности, недолго мучила воздыхателей, томившихся по ее прелестям, но, поскольку Бог обделил ее умом и оставил чрезвычайно мало доброты, любовники очень скоро изменяли ей, а Двор высмеивал ее напасти.
Герцогиня Бурбонская, называемая просто госпожой Герцогинею, двенадцати лет вышла замуж за внука великого Конде, внешне походившего скорее на гнома, нежели на человека, и утоляла супружескую скуку интригами и эпиграммами; я воспитывала ее с рождения до восьмилетнего возраста и могу с уверенностью сказать, что если ум ее полностью отвечал воспитанию, то сердечные качества, к несчастью, оставляли желать лучшего.
Что же до герцогини Шартрской, выданной в тринадцать лет замуж за родного племянника Короля, то она воспарила в эмпиреи и жила лишь честолюбивым сознанием своего величия. Помнится, за несколько недель до ее свадьбы, слыша со всех сторон, что юный герцог Шартрский, безумно влюбленный в Мадемуазель де Блуа, собирается жениться наперекор своей матери, не желавшей этого брака, я шутливо сказала ей об этом, думая, по наивности своей, что девушке будет приятно узнать о пылких чувствах жениха. Но она возразила своим обычным вялым тоном: «Мне все равно, любит он меня или нет; мне важно, чтобы он женился». Что ж, она получила и то и другое.
Эти три сестры не питали друг к дружке никакой привязанности. В день своей свадьбы герцогиня Шартрская провела решительную границу между собою и двумя другими, требуя, чтобы отныне они называли ее Мадам, с чем они согласились только после скандала. Герцогиня Бурбонская непрестанно издевалась над любовными злоключениями принцессы де Конти и пристрастием герцогини Шартрской к крепким винам; в своих эпиграммах, описывающих якобы царствование императора Августа, она едко высмеивала их обеих под вымышленными именами. В довершение всего, эти дамы вечно переманивали одна у другой поставщиков и парикмахеров, толкались на официальных церемониях и пинали друг дружку ногами под столом. Притом они не стеснялись ссориться публично: однажды вечером, в парадной зале Марли, принцесса де Конти во всеуслышанье обозвала сестер «винными бурдюками»; в ответ дочери госпожи де Монтеспан, внезапно объединенные общей ненавистью, нарекли дочь мадемуазель де Лавальер «поганой лоханью».
Когда я видела, что Королю вконец надоедали свары и дебоши дочерей, я призывала их к себе в комнату и устраивала хорошую головомойку.
Младшие боялись меня по старой памяти, как бывшую гувернантку, старшая же опасалась, зная, что я много умнее ее. Они входили ко мне, дрожа, и выходили, рыдая. Но месяц спустя все начиналось снова.
Нужно сказать, что единственная взрослая женщина в семье — Мадам, невестка Короля и их тетка — отнюдь не могла служить им добрым примером. Неспособная управлять Двором, безразличная к мнению окружающих, высокомерная до безумия, она только тем и занималась, что сеяла раздор и смуту среди родных. Время от времени я, по требованию Короля, призывала ее к порядку, но это была нелегкая миссия, — Мадам была уже не ребенок и, кроме того, ненавидела меня.
Помнится, однажды вечером, вскоре после смерти Месье
[87]
, я отправилась к ней по просьбе Короля. Она сидела в гардеробной за кабинетом, пила в компании фрейлины крепкое немецкое пиво и усердно оглаживала одну из своих собачонок, которая только что ощенилась пятью щенками прямо у ней на коленях. Зрелище было не слишком приятное, но Мадам считала чистоту излишней роскошью. Она весьма неохотно пригласила меня сесть и обиженно заговорила о том, что Король с полным безразличием отнесся к ее последней болезни. Я отвечала, что Король только и ждет повода быть ею довольным, хотя такого давненько не случалось. При этих словах Мадам, вскинувшись, закричала, что никогда не говорила и не делала ничего такого, что могло бы вызвать неудовольствие монарха, и рассыпалась в жалобах и оправданиях. Наслушавшись ее вдоволь, я вынула из кармана и предъявила ей письмо, спросивши, знает ли она этот почерк. То было письмо, собственноручно ею написанное к ее тетке, герцогине Ганноверской, где она, бегло помянув некоторые дворцовые новости, долго и подробно распространялась о моем сожительстве с Королем, величая меня, по своему обыкновению, «выскочкою» и «объедком великого человека»; от этой темы она переходила к делам внешней и внутренней политики, злорадно описывала нищету и беды королевства, уверяя, что оно никогда не оправится от этих несчастий, и бранила на все корки дипломатию Короля. Почта вскрыла это послание, как вскрывала почти все письма, но цензор счел его слишком кощунственным, чтобы ограничиться, как обычно, выпискою отрывков, и переслал его Королю целиком.
Легко вообразить, с учетом вышесказанного, как была поражена Мадам. На миг она застыла, точно статуя, а потом разразилась слезами; я же тем временем спокойно разъясняла ей всю чудовищность подобного письма, во всех его частях, а, главное, адресованного за границу. Наконец Мадам с криками и воплями призналась в содеянном, стала просить прощения, каяться, умолять и обещать. Я долго и холодно торжествовала над нею, позволяя говорить, рыдать и хватать меня за руки и смакуя это смертельное унижение заносчивой немки, всегда презиравшей мое худородство. Наконец она бросилась предо мною на колени, и тогда я позволила себе смягчиться. Обняв ее, я обещала полное прощение и дружбу, заверив, что и сам Король ни словом не упрекнет ее за этот проступок; увы, Мадам была столь же неисправима, как ее племянницы, и не преминула в самом скором времени вновь пуститься в эпистолярные авантюры. Слава Богу, я уже довольно преуспела в моем безразличии к окружающему, чтобы не огорчаться этим.
Правду сказать, из всей семьи Король мог вполне надеяться лишь на двух своих сыновей-бастардов.
Младшему из них, графу Тулузскому, контр-адмиралу Франции, едва исполнилось двадцать лет, но он был красив и обходителен; сдержанный, скромный, деловитый, обязательный, он не имел ни одного врага при Дворе, а, впрочем, держался, елико возможно, в стороне от него и, когда не плавал по морям, обучаясь своему ремеслу, жил обыкновенно у себя дома, в Рамбуйе. Я не могла приписать себе заслуг воспитания его добрых качеств, так как им всегда занималась мать, госпожа де Монтеспан, к которой он был очень привязан. От этого я уважала его ничуть не меньше и при всяком удобном случае старалась помочь, ходатайствуя за него пред Королем.
Что же до герцога дю Мена, моего дорогого любимца, то мне приятно было наблюдать, как расцветают с возрастом те добродетели, которые он проявлял еще в детстве. Он был одарен несравненно богаче других: веселый и остроумный, когда нужно было рассказать анекдот или набросать чей-нибудь портрет, Дабы развлечь Короля; дипломатичный, когда речь за ходила о делах; образованный, когда случалось переводить латинские стихи или философствовать о сложности мироздания; сведущий, когда приходилось толковать проповедь или определять размеры подаяния. Притом, он был незнаком с развратом и достаточно честолюбив, чтобы служить и славе Короля и своей собственной. Однажды, когда ему было лет шестнадцать, я упрекнула его в отсутствии честолюбия; он пылко ответил: «Мадам, я ли не честолюбив?! Да я просто лопаюсь от честолюбия!» Разумеется, это было сказано по молодости лет: он вовсе не «лопался» от честолюбия, он только жил им, но в глубине души его куда сильнее трогала гармония стиха, нежели исход дипломатических схваток; он предпочитал изящную словесность политике и, по моему впечатлению, в достаточной мере презирал придворную карьеру, чтобы достичь подлинного величия. Позже герцогиня, его супруга, говаривала ему: «Вы спите, месье; возможно, вы и проснетесь когда-нибудь в Академии, но ваш кузен, герцог Орлеанский, наверняка проснется на троне». Мне же, напротив, была по душе его непритязательность; будь он чересчур деловит и предприимчив, это насторожило бы Короля…