— Я сам, — произнес он.
— Скажи хоть словечко, о чем будет твой фильм?
Нет, сказать он не мог ничего. Разве можно просто взять и заявить: «О противоречии»? Хотя это была правда. Эти ноги на тротуаре и в метро куда-то шли. У них была цель. И в то же время они исчезали. Безымянные шаги. Слепая цель. Исчезновение. Слепая сила, заставляющая людей идти к чему-то, что заканчивается их исчезновением. Только если знать, что в итоге ты окажешься обманут, можно превратить этот путь во что-то осмысленное. И показать это. Но он не сказал ничего.
— Искусство — это точность, — сказал Виктор. Удар прямо в цель. — Точность и упорядоченность. Ты допускаешь, что у тебя может ничего не получиться?
— Конечно, но мне важно, что я сделаю, то, что могу.
— Охота без добычи? Ради самой охоты? Охотничий рожок, гон, лай собак?
— Да-да, примерно так, но только в одиночку. Без собак.
На следующий день он получил по почте плоский пакетик, в котором оказался компакт-диск от Виктора с музыкой композитора, чье имя ему ничего не говорило. Кен Волане. На обложке диска была цветная фотография бескрайней равнины — пустыни или саванны, почти никакой растительности. У него сразу возникла ассоциация с Австралией, где он когда-то в качестве оператора участвовал в съемках неудачного фильма об аборигенах. Идея состояла в том, чтобы в продолжение книги Бруса Чэтвина подробнее рассказать о «songlines», песенных маршрутах, но режиссер-англичанин явно не понял, о чем книга, и слишком увлекся аборигенами-маргиналами, изгнанными собственным народом и прижившимися в больших городах. Эти черные мужчины и женщины, источающие запах пива, утратили свое место на родном континенте и не могли рассказать — даже если вам удавалось понять их речь — ничего поэтичного о том, как их народ когда-то прошёл тысячи километров, не заблудившись в пустыне, благодаря тому, что пел свой путь. То, что нетренированному глазу виделось однообразной песчаной равниной, где тебя ждет верная смерть, если отправишься в дорогу один, на самом деле содержало множество знаков, перечисленных один за другим в длинных-длинных речитативах. Песенные географические карты. В Австралии он тоже мечтал поснимать ноги. Но вместо них пришлось снимать пивные бутылки.
Охота, собирательство, он представлял себе, с какой усмешкой Виктор заворачивал для него компакт — диск. Позднее он понял, что композитор писал эту музыку под впечатлением от Африки, а не Австралии, но эффект был тот же — монотонный, навязчивый ритм, постоянный на всем протяжении, навевающий только одну картину: по безлесным просторам, ни на миг не сбавляя скорости, вперед и вперед идут люди. И еще он услышал в этой музыке разговор, в котором участвуют все-все; Бог его знает, о чем разговаривают люди, идущие по голой земле, умеющие найти воду там, где мы видим лишь сушь, добывающие себе пропитание там, где мы умерли бы от голода. Мужчины и женщины, говорящие существа, которым принадлежит целый континент, где все имеет свое имя и свою душу, мир, сотворенный для них одних, где предки их жили испокон веков. Мир, о котором можно только мечтать, вариант вечности. Интересно, что бы он чувствовал, живя в этом мире?
Он вспомнил, как однажды в Элис-Спрингс вопреки предостережениям ушел ночью довольно далеко от поселка. Едва он миновал последние дома, как небо упало ему на голову, иначе не скажешь. Он прошел еще немного вперед, потому что не хотел признаваться самому себе, что боится. Чего он боялся? Да ничего, разумеется, ничего, и вообще, «бояться» — не то слово, правильнее сказать — «испытывать страх», истинный, глубинный страх перед полнейшей, до звона в ушах, тишиной, пыльным запахом земли, едва уловимым шелестом, неведомым вздохом какого-то листка, дыханием, шепотом, из-за которых тишина кажется еще опаснее. И внезапно, в буквальном смысле из ниоткуда, перед ним явилось три фигуры, они выросли прямо из-под земли, при свете месяца он различал даже желтизну их глаз на черных, сверкающих, с тяжелыми чертами лицах, отстоявших от его лица на тысячу лет, потому что их лицам никогда не надо было меняться, ибо их мир до недавнего времени был абсолютно постоянен. Никто не произнес ни слова, ни они, ни он. Он молча смотрел на них, и они смотрели на него, без враждебности, без любопытства, слегка покачиваясь, точно не совсем остановили свое извечное движение вперед и вперед. От них попахивало пивом, но он не сказал бы, что они были пьяны.
«Это могло плохо кончиться», — объяснили ему, когда он вернулся, но он не поверил. Страх, который он испытывал до встречи с местными жителями, тотчас исчез, вместо него пришла неловкость, он почувствовал себя жалким, оттого что не принадлежал к этому миру, неполноценным, потому что и недели не смог бы в нем выжить, и не только потому, что не нашел бы в нем воды и пищи, но, главное, потому, что здесь не было духов, которым захотелось бы его защищать, потому что он не смог бы разговаривать с этой землей в песне и в результате заблудился бы, глухой и немой, навеки.
А сейчас (сейчас!) он стоял, как чудак, у Бранденбургских ворот. Он подошел к скульптуре Афины Паллады в нише и прикоснулся рукой к пальцам ее большой босой ноги. Единственное, подумал он, что абориген узнал бы в ней, не считая ее великанского тела и каменного одеяния, скрывавшего ее мощную грудь и круглые колени, — это сова у нее на шлеме и, возможно, копье. Сколько слоев прошлого можно примирить друг с другом внутри себя? Было что-то нехорошее в том, что он так быстро перешел от духов к богине, от черных голых людей с белыми рисунками на теле к тепло одетым тевтонам, от знойной пустыни к ледяной равнине. Он посмотрел на скульптуру — богиня, которую никто уже не почитает. Весь мир состоит из знаков чего-то, все к чему-то отсылает, сова, шлем и копье, ветви, завязки, следы в его душе, учитель гимназии, греческий язык, Гомер, не только мертвые не хотят оставлять его в покое, но и то бесконечно долгое время, которое он, казалось, сам прожил, и соответствующее этому времени необозримое пространство, по которому он полз микроскопическим муравьем от австралийской ледяной пустыни к греческой богине его школьных лет, всего несколько веков назад нашедшей себе пристанище в воротах с дорическими колоннами, где в победоносном шествии проходили Фридрих-Вильгельм, и Бисмарк, и Гитлер и где она сидит теперь на своей жирной пятой точке и что-то провозглашает, что нашептал ей победоносный XVIII век и чего теперь уже никто не хочет слышать.
Словно прилив и отлив маршировали войска через эту полоскательницу истории. Будь он вдвое старше, чем сейчас, это было бы, наверное, невыносимо. В этой безнадежно запутанной компьютерной сети с мириадами ячеек не осталось бы уже вообще ничего, что не вызывало бы ассоциаций с прошлым. Или это он один страдал от стольких воспоминаний? Привидения! Сколько раз он разглядывал эти триумфальные ворота на пленке, пока не увидел их в действительности? Войска, построенные в каре, движущиеся по улицам квадраты марширующих людей, все лица смотрят в одну сторону, грохот сапог, абсолютно равномерное, словно механическое, движение, теперь навеки остановленное, потому что механизмы тоже умирают, открытый «мерседес», вытянутая рука, перевернутый рунический знак. Их предшественникам, воевавшим одной войной раньше, из-за примитивной кинотехники приходилось двигаться нервными рывками, что еще более лишало их всякой человечности, это были разнервничавшиеся колесики единого механизма, семенившие в страстном тремоло, вприскочку, прямиком к себе в траншеи, словно им не терпелось поскорее умереть. И всё проходили тут и думали о чем-то, чего мы никогда не узнаем.