Хор стоял лицом к свечам, охватывая полукругом одинокую фигуру, сидящую за пультом органа, и, похоже, никто не заметил Хельку. Она осторожно подошла поближе и убедилась, что именно органист был источником запаха, который властвовал над остальными.
На душе у Хельки стало вдруг тихо-тихо, как бывало в детстве, когда мама брала ее на руки. И в этой душевной тишине ей стало слышно, что хор выводит знакомую мелодию. Ну, конечно, это был тот же псалом, который пели у них во вроцлавской церкви, только там слова были на латыни, а тут по-немецки. Пренебрегая немецким звучанием текста, Хелька подхватила мелодию псалма и включилась в пение хора, – она сама не могла бы объяснить, какая сила заставила ее это сделать. Сначала никто не обратил на нее внимания, потом несколько голов обернулись на звук ее голоса, а потом человек за органом сделал какой-то знак, и все замолчали.
И Хелька осталась наедине с музыкой, льющейся из органа. Она попыталась было прекратить пение, но органист махнул ей рукой: «продолжай!», и она подчинилась – она повела мелодию одна, без поддержки других голосов, уносясь все выше и выше, сперва под купол церкви, а потом еще выше, под самые небеса.
Никогда в жизни она еще не пела так хорошо. Она пела про несчастную, никому не нужную хромоножку, одинокую среди чужих людей, говорящих на непонятном языке, затерявшуюся среди чужих нарядных домов, где для нее нет и не будет места. Она пела про красивые цветы перед этими домами и про аппетитные пирожные, выставленные в витрине кафе, куда она никогда не решится войти, и про недоступные колбасы в окне мясной лавки. А, главное, она пела про то, что у нее нет никакой надежды быть такой, как эти дети из хора, которые спокойно едят пирожные и колбасу, даже не подозревая, какое это благо.
Псалом кончился, и в церкви стало тихо. Не говоря ни слова, органист снова тронул клавиши, и Хелька узнала мелодию другого псалма. Органист властно подал ей знак, и она снова послушно запела, уже не помня себя, а просто растворяясь и утопая в музыкальном потоке. Прослушав один куплет, органист кивнул кому-то справа и сказал «Клаус!», и к ней присоединился еще один голос, почти мужской, но все же еще мальчуковый – странный, ломкий и нежный. Хоть она пела на латыни, а он по-немецки, голоса их сразу нашли друг друга, они слились в один переливчатый голос и заполнили все пространство церкви.
– Ты что, здесь живешь? – спросил органист, поднимаясь из-за пульта, и только тут Хелька заметила его пасторский воротничок. – Я тебя раньше что-то не встречал.
Что было делать? Нужно было отвечать, а ее немецкого тогда едва хватало на самые примитивные операции, вроде покупки хлеба и молока:
– Я там… в лес, по дороге… с отец и три браты… – робко пролепетала она, но пастор сразу догадался:
– Так ты из польской семьи! Вот почему ты поешь на латыни!
«Азюлянты, азюлянты», – зашелестели голоса за спиной, но Хелька не обернулась, она уже знала, что «азюлянт»– это обидное прозвище, которое прилепилось к ним ко всем, к ней, к отцу и к братьям.
– У тебя прекрасный голос, – похвалил ее пастор. – Хочешь петь в нашем хоре?
Хелька смутилась окончательно – конечно, она хотела петь в хоре, очень хотела. Но ведь отец никогда не позволит, он убьет ее, если узнает!
«Что теперь будет? Что будет?» – испуг, казалось, затмил все остальные чувства, а губы тем временем, пренебрегая голосом разума, помимо ее воли проговорили «Хочу!»
С этого впервые произнесенного ею вслух «Хочу!» начались перемены, перевернувшие всю ее жизнь. Хелька часто потом удивлялась, как это она решилась заявить о чем-то, что было нужно ей, а не кому-то другому – братьям, отцу, сердитому Боженьке, недобро глядящему на нее со стены отцовской часовни. До того дня, когда она вслух осмелилась выразить свое сокровенное желание, она знала, что людям неприятно на нее смотреть, она ловила их ускользающие косые взгляды и стыдилась своего искалеченного тела. Но молодой бородатый пастор из нечестивой лютеранской церкви не поспешил отвести от нее глаза, он приветливо протянул ей руку и открыл двери в новый мир.
А в этом новом мире ее ожидал Клаус. Он тоже был уверен, что люди сторонятся его и стараются поскорей отвести глаза от его неудачного лица, похожего на плохо пропеченную, небрежно сплющенную булку, с никогда не закрывающейся прорехой мокрого рта у самой нижней кромки. Но для Хельки не было в мире лица милей и краше. Никто, никто, никто никогда не любил Хельку. Она всегда была для всех обузой, упреком, ненужным осколком разбитой жизни. Даже мама старалась пореже смотреть на неудачную дочь, а когда та попадалась ей на глаза, начинала тихо плакать, повторяя сквозь слезы: «Бедная моя, лучше б ты умерла!»
И Хелька привыкла верить, что всем было бы лучше, если бы она умерла. И когда мама неожиданно скончалась от сердечной болезни, Хелька была искренне согласна с отцом, который без конца повторял, что это ее вина, и что отправиться на тот свет следовало не маме, а ей, Хельке.
Один Клаус на всем белом свете думал о ней иначе. Сначала они просто пели дуэтом – пастор Кронах два раза в неделю оставлял их еще на час после спевки хора, и они под его аккомпанемент разучивали все новые и новые псалмы. А еще два раза в неделю он оставлял Хельку на дополнительные уроки немецкого языка, чтобы она смогла, наконец, перестать петь на латыни. И Клаус всегда тоже оставался с ней, уверяя пастора Кронаха, что и ему полезно немного подучить немецкий. Потом он провожал ее к автобусу, стараясь приспособиться к ее неровному шагу, и никогда не сердился, что хромота мешает ей идти быстрей. Постепенно Хелька привыкла к его асимметричному лицу с постоянно открытым мокрым ртом и научилась с интересом слушать его болтовню – он порой делился с ней удивительными вещами, о которых Хельке никто до него не рассказывал.
Хельке было непросто уговорить отца позволить ей оставаться в деревне на дополнительные уроки немецкого, вместо того, чтобы возвращаться вместе с братьями на школьном автобусе. О спевках хора она даже не упоминала, надеясь, что отец не скоро о них узнает. Но он в конце концов узнал – одна восторженная любительница хорового пения, встретив его в супермаркете, заперла его в угол коляской с продуктами, чтобы выразить свое восхищение ангельским голосом Хельки. Он сперва не понял, о чем она толкует, но Хелька поняла сразу и, зажмурив глаза, с ужасом ожидала, когда до него дойдет трудно различимый иноземный лепет старой дамы. Хелькин немецкий был уже достаточно хорош, чтобы она смогла выловить из общего словесного потока отдельные знакомые выражения, вроде «…святые тексты… подумать только, такая беда… бедняжка… но Бог дал ей взамен… такой диапазон… высокий регистр…» – ясно было, что речь идет о ней.
Отец терпеливо выслушал эти сбивчивые похвалы, вежливо улыбнулся, промямлил «Данке шьон», как его научила приставленная к их семье социальная работница фрау Астрид, и, толкая перед собой коляску с продуктами, направился к кассе. Всю дорогу домой он хмуро молчал, и Хельке оставалось только гадать, понял он что-нибудь из того, что услышал, или нет. И молить Бога, чтоб не понял. Но едва они вошли в свой домик, он отшвырнул в угол сумки с покупками и влепил ей такую оплеуху, что она отлетела к стене, сильно ударившись хромой ногой о кровать. Боль была такая пронзительная, что она громко вскрикнула, сама удивляясь петушиному звуку, исторгнутому ее горлом. Этот крик, по-видимому, отрезвил отца, – уже разогнавшись было для нового удара, он вдруг застыл с занесенным над ее головой кулаком, какую-то долю секунды простоял так, сверля ее невидящим яростным взглядом, а потом отшатнулся и прохрипел: