Обед начинался всегда с крепкой наливки, которую дед пил по полрюмки, а мне давал яблочный сок. Посуда из буфета шла в ход, и я спешил доесть суп или кашу, орудуя тяжкими ложкой и вилкой с червленой серебряной вязью на рукоятях, чтобы успеть посмотреть на цветное дно, где изображались то город Керчь с вымпелом меж облаков, то танец крестьян, то просто славянский узор, похожий на вышивку с тех подушек, на которых дед имел привычку вздремнуть после еды. Пока он спал, я устраивался у этажерки и листал монументальные тома Элизе Реклю, «Историю» Гельмольта или читал Пушкина и Шевченко. Тот и другой были у деда в полных изданиях, без картинок, способных настроить на легкомысленный лад, так что я читал сонно, но серьезно.
Вечер порой бывал отдан поливке сада. Еще до моего рождения дед проложил от реки к дому водопровод — сцепленные между собой ржавые узкие трубы с кранами там и сям; к этим кранам привинчивался шланг, а внизу, на деревянном поплавке укреплялся чахлый моторчик, который дед всегда бережно выносил в обнимку из сарая, затем поил пробной кружкой воды, но он все равно потом кашлял и глох, и приходилось все начинать сначала. Когда же вода шла хорошо, то на всех сгибах водопровода поднимались вверх тонкие, как флёр, фонтанчики, расцвеченные закатом, словно крылья стрекоз. Шланг оживал, прекращал хрип и вдруг пускал толчком воду, крепко пахшую травами, ряской, глиной и гнилой прошлогодней листвой. Дед спрашивал снизу:
— Ну як?
И я выкрикивал бойко:
— Горазд! (Довольно!) — силясь унять питоньи ужимки шланга. В грязи по колено я обливал помидоры — позже их аромат потряс меня в вовсе неподходящий миг, — а дед подымался вверх с реки, следя и тут, чтобы не было «гры», однако рассказывал кстати байки про цыгана, который нанялся было работать, а сам то шел спать, то заигрывал с жинкой, а то так просил у пана лопату выкопать колодец: не носить же воду по одному ведру! В последнем случае я в душе одобрял его.
Уже были сумерки, когда дед из шланга мыл крыльцо и асфальт перед домом, наполнял две чугунные бочки по бокам крыльца на каждый день — для клумб, — потом ополаскивал мне и себе ноги, и я погружал совсем озябшие ступни в благотворное тепло носок. Слабый чай с ягодой был, как всегда, предвестником сна.
Но теперь, после визита Иры, все изменилось. Я стыдился сказать себе, но, словно амур хартию, разворачивал на ночь книгу: не потому, что хотел читать, но потому, что боялся гасить свет. Позлащенная бронза лампы внушала мне бодрость, меж тем как глаза слипались, и нужно было занять ум и воображение, слишком падкое до кошмаров, в которых по логике сна без веских причин подменялись, смешиваясь друг с другом, чопорная гостья в белом и старуха с плешью меж ног. Теперь я читал «Карамазовых» — в трех пухлых карманных томах Всемирной Библиотеки, найденных на той же полке: Шевченко и Пушкин были слишком просты на мой вкус, а кроме того, «Пиковая Дама», как и «Причинна» (которой открывается «Кобзар»), слишком близко, казалось мне, касались некоторых из тех тем, которые я склонен был избегать в уме на ночь. «Карамазовы» затягивали — хоть я тогда плохо понимал, в чем там дело, — но наконец сон властной рукой, уже против моей воли, склонял меня к подушке, и я радовался всякий раз, открывая глаза и видя, что на дворе давно утро.
Дед скоро заметил перемену во мне. Вдруг он стал заглядывать в мою комнату в те часы, когда обычно я прежде просыпался, бранил за «лень», гнал на речку, но это приводило лишь к тому, что я потом по полдня слонялся сонный, и он сменил метод. Он имел привычку просматривать на ночь газету. Старые номера он никогда не выкидывал вон, они скапливались в столовой и спальне и потом относились наверх, на чердак. Там они потом пылились годами, нарушая правила пожарной безопасности, как, впрочем, и большая часть тамошних дедовских запасов; разумеется, при его педантизме, никакого действительного вреда от этого не могло быть. Однако теперь, отложив очередной номер и выключив в столовой свет, дед заходил ко мне наведаться, не намерен ли я последовать его примеру. Спать на сеновале он с некоторых пор избегал. Я отнекивался как мог, но однажды, ничего лучше не придумав, спросил у него напрямик, нет ли ключа от дверей моей спальни: замок (правда, ржавый) и его скважина, полуприкрытая язычком, похожим на старомодный галстук, были на месте. Дед заметно помрачнел, сказал, что ключа нет и никогда не было, и с этих пор прекратил расспросы, хотя я часто стал замечать на себе его взгляд, слишком пристальный, чтобы быть случайным. Было похоже, он хотел поговорить со мной — и не решался. Я тоже не решался, однако, Бог знает почему, стал чувствовать себя спокойней. Порядок сна возобновился, а вместе с тем и «Карамазовы» подошли к концу.
И все же — все же случались ночи, когда я долго не мог уснуть. Белая двойная дверь во тьме маячила смутным пятном перед моими глазами, я пытался вспомнить, открывалась она или нет в ту ночь и наконец доходил до того, что лежал под простыней весь мокрый от пота. Свет, однако, я уже не включал. Сливы за окном покачивались под теплым ветром, сухо шелестела акация, и сквозь неплотно прикрытую штору порой видна была звезда — почти в самом зените. Май уже кончился, июнь был в разгаре, и огромный месяц из ночи в ночь рос за моим окном. Мне кажется, именно он — его слишком яркое сияние впервые навело меня на мысль пойти во двор: все было очень хорошо видно в лунном свете — так мне казалось. Тут я обнаружил, что за пределами спальни мой страх вовсе исчез. Весело обежал я двор, весь в лунных пятнах и тенях таких глубоких, что сердце всякий раз стукало, но уже от другого, трепетного чувства, которому трудно было найти имя. Словно бы сам собой оказался я на реке. Лягушки с кладок покидались стремглав в пруд, заслыша мои шаги, хор их стих вблизи, но вскоре возобновился за моей спиной. Черный, в изломах, ствол старой вербы казался еще черней и изломанней, чем днем, зато цепь, окружая его, отблескивала древним волшебным блеском. Я отвязал лодку, поймал в воде полвесла, давно зацепившегося за камыши и набрякшего, и, повергая с него при каждом взмахе в реку водопады брызг, погреб прочь от кладок, во тьму, в сторону става.
Поселок спал. Даже на улицах фонари не горели, и лишь на том берегу, у станции, подымалось вверх белое зарево. Был слышен шум последней электрички. Месяц светил мне в спину, и это было удобно: русло реки лежало передо мной, словно лезвие в черном шелке, узкое и кривое в своих извилистых берегах. Я греб и греб, уже миновав поворот, когда внезапно вздрогнул и уронил весло. Прямо передо мной, у «Плакучих Ив», горел огонь. Но это был не фонарь и не лампочка. Близко, у самой воды, в этот поздний час кто-то развел костер, и живое пламя стояло ровно, как язык свечи, бросая вниз по реке багровую рябь: она доходила почти до самой моей лодки и тут гасла, как бы тонула в воде.
Вряд ли зная, что делаю, я взял кое-как весло и поплыл к огню, стараясь понять, есть ли кто-нибудь у костра, но уже и так видя, что там сидит на корточках гадкая старуха: ее тень, похожая на крыло птицы, высовывалась среди теней кустов. Саму ее я тоже как будто различал и даже понял, что она смотрит в сторону, мимо меня. До берега оставалось ярда два-три. Один ярд. Старуха не шевелилась. Нос лодки глухо ткнулся в берег, весло заскребло по песку. Я привстал — и альбом иллюзий вдруг вновь сыграл со мной свою шутку. У огня сидела девочка.