Несколько секунд мать смотрит на меня. И вдруг с криком — сыночек мой! — бросается ко мне. Я плачу от испуга. Но отец улыбается: слава Богу, шепчет он, вытирая слезы. Слава Богу.
Теперь, когда семья опять в полном сборе за столом, теперь, когда у нас все в порядке, отец решает, что пора бы сделать мальчику обрезание. Он — человек глубоко верующий и никогда не пренебрегает своими обязанностями. Надо, чтобы сын приобщился к иудаизму.
Осторожно, боясь, что это вызовет раздражение, он говорит об этом жене. Она в ответ только вздыхает (теперь вздыхать ей придется часто): ну хорошо, Лев. Зови моэля, делай все, что положено.
Отец запрягает кобылу в бричку, в которой ездит только в особых случаях, и отправляется в город за моэлем. Говорит, что у него родился сын и, не вдаваясь в подробности (не объясняя, что сын — кентавр), просит, чтобы обрезание сделали в тот же день: срок, предусмотренный Законом, уже истек. Причем церемония должна пройти на фазенде, потому что мать еще очень слаба и не может приехать.
Моэль, маленький, беспрерывно мигающий горбун, слушает историю с растущим недоверием. Не по душе ему все это. Отец настаивает: едем не мешкая, моэль, путь дальний. А свидетели, спрашивает моэль. К сожалению, свидетелей я не нашел, говорит отец, придется делать обрезание без свидетелей. Без свидетелей? — моэль отнюдь не в восторге. Но он давно знаком с моим отцом и знает, что он человек надежный. К тому же, он привык, что сельские жители всегда со странностями. Он берет сумку с инструментами, молитвенник, молитвенное покрывало и садится в бричку.
По дороге отец пытается его подготовить. Мальчик родился с изъяном, говорит он, из последних сил притворяясь беззаботным. Моэль настораживается: с ним ничего серьезного? А то, гляди, умрет от обрезания! Ничего опасного, успокаивает его отец, мальчик с изъяном, но крепкий, вы сами увидите.
К дому они подъезжают уже в сумерках. Моэль ворчит: тяжело работать при свете лампы. Постанывая и ругаясь, он кое-как выползает из брички.
Семья собралась в столовой. Моэль здоровается с матерью, нахваливает сестер, вспоминает, как делал обрезание Бернарду: да, с этим пришлось повозиться! Затем он накрывается молитвенным покрывалом и спрашивает, где младенец.
Отец извлекает меня из ящика и кладет на стол.
Боже мой, стонет моэль, и, отпрянув, роняет ящик. Живо повернувшись, он опрометью бросается к двери. Отец едва успевает догнать и схватить его: куда, моэль! Делай, что положено. Но ведь это лошадь, кричит моэль, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук отца, я не обязан делать обрезание жеребцам. Это не лошадь, рычит отец, это мальчик с изъяном, еврейский мальчик!
Мать с сестрами тихонько плачут. Чувствуя, что моэль оставил попытки вырваться, отец отпускает его и закрывает двери на засов. Горбун, шатаясь, прислоняется к стене, он весь дрожит, глаза его закрыты. Отец подает ему ящик с инструментами: ну давай, моэль. Не могу, стонет тот, я перенервничал. Отец идет на кухню и возвращается с рюмкой коньяка.
— Пей, это тебя взбодрит.
— Но я не пью…
— Пей!
Моэль осушает рюмку одним глотком, давится, кашляет. Лучше тебе? — спрашивает отец. Лучше, стонет моэль. Он велит, чтобы отец взял меня на руки, достает из сумки ритуальный нож. Но все же робеет: ты его крепко держишь? — спрашивает он, глядя поверх очков. Крепко, говорит отец, подходи, не бойся. А вдруг лягнет? — все еще сомневается моэль. Ты в полной безопасности, успокаивает его отец, подходи.
Моэль подходит. Отец отводит назад мои задние ноги. И вот они оказываются, так сказать, лицом к лицу: пенис и моэль, огромный пенис и маленький моэль, маленький потрясенный моэль. В жизни не видел такого пениса моэль Рашмиель, столько сделавший на своем веку обрезаний. Он чувствует, что это будет великий опыт — грандиознейшее обрезание, о котором ему суждено помнить до самой могилы. Лошадь это или нет — не важно. Крайняя плоть в наличии, и он сделает то, что Закон велит делать с крайней плотью евреев. Он сжимает нож в кулаке, делает глубокий вдох…
Моэль знает свое дело. Через несколько минут все кончено, и он в изнеможении падает на стул, а отец, пытаясь унять мои крики, укачивает меня, ходя из угла в угол. В конце концов я успокаиваюсь, и он кладет меня в ящик. Матери нехорошо, Дебора и Мина укладывают ее в постель.
Еще коньяку, просит моэль еле слышным голосом. Отец наливает рюмку ему, другую — себе. Как бы то ни было, он доволен: Закон соблюден. Он приглашает моэля заночевать у нас: кровать для вас в доме найдется. Моэль кричит: Нет! Не хочу! Вези меня обратно! Как вам будет угодно, говорит отец, озадаченный и смущенный: к чему столько крика, когда худшее уже позади? Он надевает пиджак: я к вашим услугам. Моэль собирает инструменты, засовывает их в сумку и, не прощаясь, отворяет дверь и садится в бричку.
Обратный путь проходит в молчании. К дому моэля подъезжают на рассвете: поют петухи. Сколько я вам должен, спрашивает отец, помогая моэлю выйти из брички. Ничего, ворчит моэль. Вы мне ничего не должны, ничего мне от вас не надо. Ну ладно, говорит отец, придерживая его, но дело вот какое: все это должно остаться между нами, понятно? Моэль смотрит на него ненавидящим взглядом, вырывается, вбегает в дом и хлопает дверью. Отец опять устраивается в бричке и прищелкивает языком. Кобыла трогается с места. Он едет домой, на фазенду, к семье. К маленькому Гедали.
Через несколько недель я делаю первые шаги. Моя лошадиная часть развивается быстрее, чем человеческая (значит, и состарится она раньше времени? и умрет первой? Последующие годы докажут, что это не так). Руки еще шевелятся бесцельно, нескоординированно, глаза не различают очертаний, уши — звуков, но ноги уже носят повсюду тело, не способное пока держаться прямо и смешно раскачивающееся, как тряпичная кукла. Хохочут отец и сестры (но не брат), притворяясь, что напуганы младенцем, внезапно появляющимся то в своем ящике, то на кухне, то во дворе, откуда его сразу же приносят обратно. Кое-что мой отец решил для себя сразу же: Гедали не должен выходить за пределы фазенды. Он может скакать по окрестным лугам, собирать ежевику, купаться в речке — лишь бы его никто не видел. Лев Тартаковский на своем веку пережил немало, так что знает, как злы бывают люди. Надо уберечь от них сына, беззащитное, в сущности, создание. Когда чужие заходят на фазенду, меня прячут в подвале или в стойле. Среди поломанных инструментов и старых игрушек (кукол без головы, машинок без колес) или среди коров, молча жующих свою жвачку, я начинаю с болью осознавать, какие у меня ноги, какие грубые копыта (приходится задуматься о предмете, называемом подковой). Я начинаю понимать, что у меня густой красивый хвост, невероятных размеров пенис со шрамом от обрезания. Я понимаю, что живот у меня огромный. Какие же надо иметь руки, чтобы почесать такой живот! И какие немыслимо длинные в нем кишки, поневоле переваривающие еду, плохо подходящую для лошадиного организма, хотя для людей — и особенно для евреев — вкусную: борщ, жареную рыбу, пасхальные опресноки.
(Я и раньше, вероятно, чувствовал, насколько уродливо мое тело. Можно вообразить, как это началось: