Она, эта дама, и другие тетеньки знакомые бегают в храм по любому случаю. Но все вокруг посмеиваются, поскольку знают, что эти женщины ужасно влюблены в батюшку Митрофана. Значит, Галя, Миля и Катя. Очень увлечены. И так уже наряжаются, когда в храм идут. Ему, отцу Митрофану, матушка говорит:
— Батюшка, ты что это у зеркала возишься да крутишься, ты что это, а?! Ты почему так гладенько причесываешься и еще ладошкой укладываешь чубчик, зачем бороду шампунем моешь и расчесываешь, чтобы она лежала волной, ты что это, а, батюшка?!
А он ей:
— А это, матушка, для дела, для дела.
— Для какого еще дела? — матушка руки в боки. — Для какого такого дела, а?! Чтоб глазки строить прихожанкам?
— Так оттого и приход у нас увеличился, матушка, — строго ответил отец Митрофан, — оттого у нас и достаток увеличился, оттого и курочек тебе домашних желтых приносят на суп. И во дворе да на огороде помогают убираться…
Какое прекрасное оправдание!
Короче, за счет своего обаяния отец Митрофан увеличил количество прихожан. Он такой артист, этот отец Митрофан. Когда идут они крестным ходом, он впереди, торжественный, величавый, но глазом косит, а смотрят ли на него люди из автомобилей, которые стоят на обочине и пропускают ход. А матушке все равно — она идет, уставшая, который год в одном и том же сером пальто, всегда беременная, зевает и машинально мелко крестит рот. И сразу представляешь ее трудные длинные дни, все кажется, что ей холодно, потому что руки ее всегда красные, без перчаток и варежек, и все рукава — ее вечного пальто, ее серых кофт или невзрачных блуз — почему-то ей коротки. А батюшка ее только все больше расцветает.
Однажды на Пасхальном Богослужении, уже к самому-самому таинству подходя, стучит батюшка в дверь храма, как положено. Сотни людей смотрят, ночь, свечи горят оранжево, и нарядно вокруг. Стучит второй раз, третий. А потом открывает двери храма и восхитительным оперным баритоном произносит, обернувшись к сотням взволнованных прихожан:
— Христос воскресе!
И прихожане вторят, торжественно, задушевно, радостно, с трепетом в душе. И в это время — все ждут — должны звонить колокола. А звонарь Никушор глуховатый. Что он там делал, не знаю, но вовремя он не вступил. И батюшка Митрофан, сменив свой благостный вальяжный вид на озабоченный и суетливый, выпрыгнул вперед и, закинув голову на звонницу, закричал:
— Э! Никушор! Э!
— Чи? (Что? — по-румынски) — спокойно и даже сонно сверху ответил Никушор.
— Чи-чи… — развел руками батюшка Митрофан. — Так Христос воскрес, Никушор!
— Ааа… — и заиграли малиновые звоны, зазвонили на весь город красиво, звонко и празднично. И все радостно и облегченно вздохнули. Христос воскрес.
* * *
«По небу полуночи ааааангел летеееел…» Что? Спи-спи, я не плачу, я пою. Спи. «…И тихую пе-е-есню он пел…»
А как же моя сестра Таня? Моя племянница Улечка? Что с ними будет!..
Когда-то меня спросили, зачем я переехала на край света и живу вдали от суеты, от метро, развлекательных центров и ночных клубов и не хочу ли я жить в большом городе. Нет, я не хочу. Совсем не хочу. Ну как поменять чистый воздух и пение птиц за окном, размеренный ритм жизни и относительную свободу от нехватки времени, толп, очередей, общественного транспорта, автомобильных пробок на огромный каменный муравейник, где от тесноты невозможно расправить крылья.
А это — осенью была в Москве — страшное, инфернальное зрелище, когда в час пик в метро идут гигантской толпой в одном ритме суровые, собранные, мрачные люди-футляры, люди-роботы. А тут я навстречу, наперерез. Своей свободной расхлябанной походочкой иду, не торопясь, пялясь по сторонам, с любопытной рожей, всех рассматриваю, в лица заглядываю. И эти люди вдруг взгляд на мне останавливают и понимают — что-то не так. А что — нет времени сообразить. И проносит их мимо меня дальше по жизни, и только иногда ночью я могу явиться в чей-нибудь сон со своей клоунской улыбкой, явиться, озадачить и опять исчезнуть. Нет, и в этот раз поняла окончательно, не место мне там.
Для нас здесь, на краю света, если ночью в чьем-то дворе вдруг завоет сигнализация автомобиля — все, ЧП. И хозяин нашкодившей машины утром ходит по дворам и перед всеми извиняется, объясняет, мол, извините, оставили кота во дворе, а он у нас толстый, тяжелый, вспрыгнул на машину — вот и случилось. И все улыбаются, кофе даже предлагают вместе выпить. Утро ведь. А в московском дворе у племянницы Ульяны, когда ночью воют машины одна за другой, одна за другой, включаясь по очереди, воют как НЛО из старого кинофильма, воют от тоски или еще чего-то! Как там люди спят вообще? Разве можно там спать? И пусть бы хозяева этих машин утром походили бы по квартирам, поизвинялись бы. Такого бы понаслушались!
А неспящие в Москве?! Шуршат и гудят машины всю ночь. Как это так, что столько людей не спят ночью? Куда они едут? Зачем? Я была у племянницы в гостях, смотрела в окно и ждала, когда же, наконец, прекратится движение и дорога замрет, отдохнет. Нет.
Только представить себе, что все эти неспящие в Москве вдруг соберутся в одном месте. Несметная армия орков, троллей и прочих страшных порождений удерут в свой Мордор, поддергивая штаны, при первой же встрече с неспящими в Москве, потому что неспящие в Москве — это вам не полчища Саурона, это ужас что такое. И не дай вам бог случайно наступить неспящему в Москве на ногу где-нибудь в районе шести-семи утра. Если бы Толкиен жил в Москве, он бы коренным образом переписал бы свои романы о хоббитах.
Так под этот шум моя Улька и живет. Пленительная девушка, умная, красивая: сероглазая, гибкая, бывшая балетная. Ульяна. Улечка-Улька.
Как-то она приехала к нам в гости на каникулы. И уже тогда, лет в десять, она все делала с умом, не спеша, размеренно, обстоятельно. Сначала у нее была разминка, она растягивалась на балконе, потом она принимала душ, потом она пила ромашковый чай и дальше все по ее плану.
И она такая была в свои десять лет — глаз не отвести. Впрочем, как и сегодня. Но тогда поражало всех это сочетание серьезности, аристократизма в высказываниях, в пластике, поведении. Принцесса, и все тут. Хотя случались и сбои.
Утром как-то после завтрака я затеяла уборку. Балериночка моя еще допивала чай за столом. У моих ног прыгал и цеплялся за метлу и швабру короткий и толстый, мордатенький серебристый британский котенок Мурза. Мы с Мурзой уже почти все убрали. И я, нетерпеливо переминаясь, хищно косилась на оставшуюся немытую чашку в руках у Лямы. Так мы ее называли в детстве. Да собственно, и сейчас тоже. Но Лямочка, княжна, маленькими глоточками тянула чай и мечтала о чем-то своем. И все это был целый ритуал, которому позавидовала бы любая взрослая женщина: длинные ресницы опущены на матовые нежные щеки, стройная длинная шея не напряжена, собранные на затылке русые волосы подчеркивают безупречный овал лица, спинку держит по-королевски (как только не устает!), чашечку подымает — крохотный глоточек — и бесшумно опускает на блюдце. Снова подымает — глоточек — опускает. Я нетерпеливо топталась у стола, чтобы цапнуть наконец чашку, вымыть ее, протереть наконец пол, где стоит ее стул, забыть об уборке и заняться более интересными делами. Вдруг вижу: на полу разлилась лужица, прямо у Лямкиных ножек, изящно боком сложенных одна на другую.