Зачем я здесь? Немедленно надо уйти, приползти на свой
чердак, поклониться Божьей Матери Утоли Мои Печали, включить лампу над столом,
поставить пластинку с чикагским джазом, положить на стол чистую бумагу. Сколько
можно трястись в этом гнусном поезде, неужели нельзя из него вывалиться на
ходу, пусть даже с риском для жизни? Кто подал нам этот дребезжащий поезд, с
дребезжащими бутылками и рюмками, с липкой закуской? Где мы сели в него, на его
заблеванные бархатные подушки, на какой захарканной платформе? Где везут наш
багаж: наше детство, нашу свободу, наши сочинения? Под какими замками, под
какими пломбами? Мы догадываемся, что наше скрипучее чудище идет по зеленой
холмистой стране над прозрачными водами, а на горизонте встают то цепи горных
хребтов, то силуэты городов, мы догадываемся, что пересекаем огромные площади с
толпами людей, охваченных страстью, мы догадываемся, но ничего не видим, а
только лишь разливаем и закусываем и тупо перемалываем свои несвежие замыслы,
сближаемся и кучкуемся, потому что нам страшно просто метать из-за стола и
рвануть дверь и спросить с простым гневом: куда вы нас тащите?
– Хата есть, старик?
– Чего тебе, Федоров-Смирнов?
– Надо этих сестричек в темпе на хату везти, пока
горяченькие, а то начнутся истерики. Везти и тянуть!
Наступило время разлук. Младшую увез танзаниец в заповедник
на озеро Виктория и там ее тянул. Средняя девочка дотанцевалась до греха, до
грека-подпольщика, вместе с которым была послана на партийную работу в
Зимбабве, а там ее перекинули к плантатору-расисту, и тот ее нещадно
эксплуатировал, то есть тянул. Вот старшей повезло, ничего не скажешь: законным
браком она сочеталась с настоящим швейцарцем и ныне имеет себя красиво
жить-держать в солидном хаусе, что зиждется посреди европейского хаоса, как
цитадель здравого смысла и регулярного, вполне умеренного коитуса. Все три
грации, ввиду принадлежности к свободному миру, умерщвляют сперму по
французской методе и, встречаясь весенними вакациями в шоколадных кафе,
вспоминают о пельменях и московской поросятине, которая и по сей день осталась
для них символом всего нового, передового. В Москву, в Москву!
– Как гадко вы говорите! – вдруг пылко сказала
Нинель Митрошкина, и носик ее задрожал от отваги.
Пантелей покрылся стыдным потом.
– Вы правы, Нинель, концовка плоская.
– Не плоская, а гнусная, скучная, вшивая, – едва
ли не заплакала Митрошкина. – Как вам не стыдно издеваться над Россией и
Европой? Когда-то вы были моим любимым писателем, вы были мой внутренний мир, а
сейчас я вижу, вы – мокрица! Вот рядом с вами сидит вонючий козел
Федоров-Смирнов, он хлопочет о хате, он хоть и противен, но понятен, а в вас
ведь ничего уже человеческого не осталось, любимый!
Она разрыдалась и положила головку на розовую руку.
Нежнейший пробор, без единой перхотиночки, оказался рядом с мерзейшим блюдом
«Столичного салата».
– Не пьет ни хера, вот и деградирует, –
презрительно прогудел пародист.
– Устами младенца глаголет истина! – вдруг очень
громко, очень трезво и презрительно сказал товарищ Вадим Николаевич
Серебряников. Он поднял голову и теперь смотрел прямо в глаза Пантелею холодным
трезвым взглядом. – Девочка права, Пантелей, цинический огонь сжигает
прежде всего самого циника!
– Ах ты, падла! – Пантелей тут же забыл и про трех
сестер, и про водку, что плескалась на столе, как курва в бане. Все в нем
поджалось и зазвенело от ненависти. – Подонок! – сказал он
другу. – Вот за это они тебя и ценят, ничтожество! Знают, что, когда
нужно, умеешь собраться и цитатку накнокать и толкнуть формулировочку, за это
они тебе и приступы маразма прощают!
Серебряников не забыл сунуть в карман свой слегка похудевший
денежный кирпичик, после чего встал.
– Давай выйдем!
– Ребята, давайте уж без драк, – попросил
«блейзер». – Ведь мы же ж все ж таки европейцы.
Федоров-Смирнов тут оскорбительно захохотал, и Пантелей
подумал, что, расправившись с Вадимом, вернется и даст жизни грязному
шакалу-антисемиту, а звезд балета увезет к себе на чердак и ляжет с ними, с
тремя, а писать ничего не будет ни сегодня, ни завтра, никогда. Думаю, как
пьяный, подумал он, хотя и не беру уже ничего которую неделю. А вот вернусь
после драки и выпью!
В туалете было чисто
только на полотенце виднелся отпечаток потной бильярдной
руки.
Вадим Серебряников и Пантелей Пантелей мочились и молчали,
стоя бок о бок, словно добрые друзья. Оба почти одновременно передвинулись,
отряхнулись, заправились, повернулись друг к другу и виновато улыбнулись.
– Знаешь, брось, – сказал Вадим, – никого из
ребят я пока что не закладывал.
– Знаю, – сказал Пантелей.
– Наоборот, когда чуваки подыхать начинают, я им
помогаю, вытягиваю…
– Знаю, Вадюха.
– Вот только ты никогда не приходишь.
– Да я-то еще кое-как скриплю.
– Тебя, Пантелюха, еще имя спасает.
– Иес, немного спасает.
– Хочешь, открою тебе секрет? ТАМ тебя не любят.
– А за что, Серый? За что они меня не любят?
– Много болтаешь, Пант. Выкладываешься. Ты и раньше
много болтал, но тогда все болтали, а после шестьдесят восьмого все перестали
болтать, а ты все болтаешь. Все то же болтаешь, что и раньше.
– Выходит, я лишнего не болтаю.
– Ты отстал от времени. Сейчас уже не болтают, не
ехидничают, а болтунов очень не любят. Может, ты думаешь, тебя не слышат?
Слышат! Эти ребята прогрызли все стены, они повсюду. Между прочим, там есть и
симпатичные парни, но они-то, в первую голову, болтунов и не любят. Их
раздражают отставшие от времени болтуны.
– Надеюсь, к вашему времени я никогда не пристану.
– Ну, это конечно ты несерьезно… – Вадим бросил взгляд
через плечо, туда, где никого не было.
– Послушай, хотя бы в сортире-то мы можем поговорить с
тобой серьезно, – чуть ли не взмолился Пантелей. – Здесь-то тебе
рисковать нечем?
Серебряников весело и самозабвенно расхохотался. Прежний
смех. Любимый смех любимого артиста, розовощекого киногероя,
монтажника-высотника-рыбака-и-плот-ника, знаменитый серебряниковский смех, в
котором только близкие люди улавливали тоненький колокольчик психопатии.
– Вот эти-то точки, ха-ха-ха, по причине их полной
безопасности взяты под особый контроль, ха-ха-ха!