В первое время вся эта путаница сбивала меня с толку, но теперь я привык. Тогда я еще держался общепринятых взглядов на душевные болезни и непременно представлял себе при этом продолжительные припадки буйства, попытки совершить убийство, бессмысленно лепечущий идиотизм — и тем поразительнее выделялась на фоне таких картин Женевьева. Вначале я едва мог поверить, что она больна, настолько постоянная путаница имен и лиц казалась у нее игрой, — иногда и теперь еще кажется, — но потом я понял, что за хрупкими построениями ее фантазии все же беззвучно притаился хаос. Его еще нет, но он подстерегает ее, и это придает Изабелле особое обаяние, тем более что ей всего двадцать лет и болезнь делает ее иногда трагически прекрасной.
— Идем, Рольф, — говорит она и берет меня под руку. Я еще раз пытаюсь освободиться от ненавистного имени и заявляю:
— Я не Рольф, я Рудольф.
— Ты не Рудольф.
— Нет. Я Рудольф, Рудольф-единорог.
Однажды она меня так назвала. Но мне не везет. Она улыбается, как улыбаются ребяческому вздору.
— Ты не Рудольф, и ты не Рольф. Но и не тот, за кого ты себя принимаешь. А теперь пойдем, Рольф.
Я смотрю на нее. И на миг у меня опять возникает ощущение, что она не больна, а только представляется больной.
— Это скучно, — говорит она. — Отчего ты непременно хочешь всегда быть тем же самым?
— Да, отчего? — повторяю я удивленно. — Ты права: почему человек так стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему мы о себе такого высокого мнения?
Она кивает.
— И ты, и доктор! Но ведь в конце концов ветер все развеет. Почему вы не хотите этого признать?
— Доктор тоже? — спрашиваю я.
— Да, тот, кто себя так называет. Чего только он от меня не требует! А ведь сам решительно ничего не знает. Даже того, какая бывает трава ночью, когда на нее не смотришь.
— А какая же она может быть? Наверно, серая или черная. И серебряная, если светит луна. Изабелла смеется.
— Ну, конечно! Ты тоже не знаешь. В точности как доктор.
— Так какая же она бывает?
Изабелла останавливается. Порыв ветра проносится мимо нас, а с ним вместе — пчелы и аромат цветов. Ее желтая юбка надувается парусом.
— Травы тогда просто нет, — заявляет она.
Мы идем дальше.
Пожилая женщина в больничном халате проходит мимо нас по аллее. Лицо у нее красное и блестит от слез. Двое растерявшихся родственников идут рядом с ней.
— А что же тогда есть вместо травы?
— Ничего. Только когда взглянешь, она тут как тут. Иной раз, если очень быстро обернешься, можно это уловить.
— Что именно? Что ее нет?
— Не это, а то, как она стремглав возвращается на место — трава и все, что позади нас. Предметы — точно слуги, которые ушли на танцы. Все дело в том, чтобы обернуться очень-очень быстро, и тогда успеешь еще увидеть, что их нет… Иначе они уже окажутся на месте и прикинутся, будто никогда и не исчезали.
— Кто, Изабелла? — спрашиваю я очень бережно.
— Предметы. Все, что позади тебя. Оно только и ждет, чтобы ты отвернулся и можно было бы исчезнуть!
В течение нескольких секунд я обдумываю ее слова. Вероятно, это такое ощущение, словно у тебя за спиной постоянно раскрытая бездна.
— А меня разве тоже нет, когда ты отвертываешься?
— И тебя тоже. Ничего нет.
— Ах так, — отвечаю я с некоторой обидой. — Но ведь для себя-то я все время тут? Как бы я быстро ни обернулся.
— Ты повертываешься не в ту сторону.
— Разве и при этом есть разные стороны?
— Для тебя есть, Рольф.
Я опять вздрагиваю от ненавистного имени.
— А ты сама? Как обстоит дело с тобой?
Она смотрит на меня и рассеянно улыбается, словно мы совсем незнакомы.
— Я? Меня же вообще здесь нет!
— Вот как! Но для меня ты все-таки здесь!
Выражение ее лица меняется. Она снова узнает меня.
— Правда? Почему ты не повторяешь мне этого как можно чаще?
— Я же твержу тебе это постоянно.
— Недостаточно. — Она прислоняется ко мне. Я чувствую ее дыхание и сквозь тонкий шелк платья — ее грудь.
— Всегда недостаточно, — говорит она, вздохнув. — Почему этого никто не понимает? Эх вы, статуи!
Статуи, мысленно повторяю я. Что же мне еще остается? Я смотрю на нее, она прекрасна, она меня волнует, она влечет к себе, каждый раз, когда мы вместе, словно тысячи голосов начинают говорить по проводам моих артерий, а потом все вдруг обрывается, как будто все их неправильно соединили, я чувствую растерянность, и в душе остается только смятение. Душевнобольную женщину нельзя желать. А если кто-нибудь и способен, то я лично не могу. Это все равно, что желать куклу-автомат или женщину, находящуюся под гипнозом. И все-таки ее близость волнует меня.
Зеленые тени, лежащие на аллее, расступаются — и перед нами залитые солнечным светом клумбы с цветущими тюльпанами и нарциссами.
— Надень шляпу, Изабелла, — говорю я. — Врач настаивает, чтобы ты прикрывала голову.
Она бросает шляпу в цветы.
— Врач! Мало чего он хочет! Он и жениться на мне хочет, но сердце у него отощавшее. Он просто потный филин.
Не думаю, чтобы филин мог потеть. Но образ все-таки убедительный. Изабелла ступает, словно танцовщица, среди тюльпанов и садится посреди клумбы.
— А вот их ты слышишь?
— Конечно, — заявляю я с облегчением. — Каждый их услышит. Это колокола. Они звучат в фа-диез мажоре.
— Что такое фа-диез мажор?
— Такая тональность. Самая пленительная из всех тональностей.
Она раскидывает широкую юбку среди цветов.
— А во мне они теперь звонят?
Я киваю и смотрю на ее узкий затылок. Ты вся полна звоном, думаю я. Она срывает тюльпан и задумчиво разглядывает раскрывшийся цветок и мясистый стебель, на котором каплями выступает сок.
— Вот это совсем не пленительно.
— Хорошо, пусть колокола звонят в до мажоре.
— Непременно в мажоре?
— Это может быть и минор.
— А не может быть и то и другое одновременно?
— В музыке не может, — говорю я, загнанный в тупик. — В ней существуют известные принципы. Либо одно, либо другое. Или одно после другого.
— Одно после другого! — Изабелла смотрит на меня с легким презрением. — Вечно ты находишь отговорки, Рольф. Отчего?
— Да я сам не знаю. Мне самому хотелось бы, чтобы было иначе.