— Боссе тоже в отчаянье, — спокойно осадил его Хирш. — Кроме того, он наверняка сможет порекомендовать наилучшего врача для вашего сына. Вы у него спросите.
Блюменталь ничего не ответил. Он все жевал и жевал, и на лице его запечатлелась странная смесь неподдельной ненависти и неподдельной боли. Я, впрочем, хорошо знал, что боль из-за утраты денег может выражаться ничуть не иначе, чем боль из-за куда более скорбной личной Утраты. Однако в лице Блюменталя мне почудилось и кое-что еще. Казалось, он вдруг понял, что есть некая зловещая связь между его обманом и недугом его сына, — потому, наверное, он и уступил так быстро, а теперь сознание собственной слабости только усиливало его ненависть.
— Думаешь, у него правда сын болен? — спросил я Хирш, когда мы уже ехали вниз в роскошном лифте.
— Почему нет? Он же не прикрывался болезнью сына, чтобы меньше заплатить.
— Может, у него вообще нет сына?
— Ну, это вряд ли. Еврей не станет так шутить с собственной семьей.
Сопровождаемые сверканьем зеркал, мы сбегали по парадной лестнице.
— Зачем ты меня вообще брал? — спросил я. — Я же ни слова не сказал.
Хирш улыбнулся.
— По старой дружбе. По законам «Ланского катехизиса». Чтобы пополнить твое образование.
— Над моим образованием и так есть кому поработать, — буркнул я. — Начиная с Мойкова и кончая Силвером и Реджинальдом Блэком. И потом, то, что не все евреи ангелы, я и так давно знаю.
Хирш рассмеялся.
— Чего ты не знаешь, так это того, что человек никогда не меняется. Ты все еще веришь, будто несчастье изменяет человека в лучшую или худшую сторону. Роковое заблуждение! А взял я тебя, потому что ты похож на нациста — чтобы Блюменталя припугнуть.
Во влажную духоту летней нью-йоркской улицы мы нырнули, будто в нутро прачечной.
— Да кого в Америке этим припугнешь? — бросил я.
Хирш остановился.
— Дорогой мой Людвиг, — начал он. — Неужели ты все еще не понял, что мы живем в эпоху страха? Страха подлинного и мнимого? Страха перед жизнью, страха перед будущим, страха перед самим страхом? И что нам, эмигрантам, уже никогда от страха не избавиться, что бы там ни случилось? Или тебе не снятся сны?
— Почему же, бывает. А кому не снятся? Будто американцы не видят снов!
— У них совсем другие сны. А нам этот проклятый страх на всю жизнь в поджилки загнали. Днем с ним еще как-то можно совладать, но вот ночью? Какая там во сне сила воли! Где самоконтроль? — Хирш хмыкнул. — И Блюменталь тоже это знает. Поэтому и сломался так быстро. Поэтому, а еще потому, что в итоге-то он все равно в выигрыше. Марки, которые он зажал, вдвое дороже стоят. Потребуй я с него полную сумму, он сражался бы до последнего, невзирая даже на больного сына. Во всяком преступлении своя логика.
Легким, пружинистым шагом Хирш рассекал остекленелое варево послеполуденного зноя. Он снова напоминал себя в пору своего французского расцвета. Лицо сосредоточенное, даже как будто острее, чем обычно, и полное жизни; похоже, здесь, в Америке, он впервые чувствовал себя в своей стихии.
— Думаешь, Блюменталь завтра отдаст деньги?
Он кивнул.
— Отдаст обязательно. Не может он сейчас допустить, чтобы на него донесли.
— А у тебя разве есть что-нибудь, чтобы на него донести?
— Ровным счетом ничего. Кроме его страха. Но страха вполне достаточно. С какой стати ему из-за тысячи с чем-то там долларов рисковать американским гражданством? Все тот же старый ланский блеф, Людвиг, только в новом облачении. Наряд не слишком элегантный, к тому же порядком извозюканный, но что делать, если без этой грязи правде никак не помочь?
Мы остановились возле магазина, где работал Хирш.
— Как поживает красавица Мария Фиола? — поинтересовался он.
— Ты считаешь ее красавицей?
— Красавица — это Кармен. Но в твоей подруге жизнь так и трепещет.
— Что?
Хирш засмеялся.
— Не в вульгарном поверхностном смысле. В ней трепещет яростная жизнь неподдельного отчаяния. Неужели ты еще не заметил?
— Нет, — обронил я. И вдруг ощутил укол острой боли. «Проехали!» — пронеслось у меня в голове.
— Да она просто алмаз чистого отчаяния, — сказал Роберт Хирш. — Без малейшей примеси горечи. — Он бросил на меня пристальный взгляд. — И без раскаяния, — добавил он. — Это другая сторона, та, что без будущего. Та, что лишь в настоящем. Она не замутнена даже надеждой. Только веселый покой чистого отчаяния. Радостная легкость человека, освободившегося от желаний. Иначе как все это вынести? — Он постучал по стеклу витрины, за которым красовались радиоприемники и пылесосы. Потом горько усмехнулся. — Вперед, в скучную заурядность бизнеса и коммерции! Но не забывай: земля все еще дрожит у нас под ногами! Только чувствуя эту дрожь, мы сумеем спастись. Самая большая опасность подстерегает того, кто думает, будто он уже спасся. Смелее в бой!
Хирш распахнул дверь. Холодный поток кондиционированного воздуха дохнул на нас, как из могилы.
— Хандра? — спросил Мойков.
— Средней тяжести, — отозвался я. — Не для водки. Обычная хандра бытия.
— Но не жизни?
— И жизни тоже, Владимир. Правда, скорее в оптимистическом смысле. Хандра, которую надо использовать для более осознанного образа жизни. Более активного. Такого, чтобы с дрожью. Наказ Роберта Хирша.
Мойков рассмеялся. Сегодня вместо мундира на нем был очень просторного покроя костюм, придававший ему сходство с огромной летучей мышью; наряд довершала большая мягкая шляпа.
— О смысле жизни всегда занятно побеседовать, — сказал Мойков. — За этими разговорами иной раз и жить забываешь. Очень удобная подмена. Но сегодня, к сожалению, не могу. Должен спасать гостиницу. Рауль, столп всего нашего благосостояния, надумал съезжать. Хочет снять квартиру. Для гостиницы это катастрофа. Он же занимает у нас самые роскошные апартаменты. Молись твоему богу, чтобы он остался, иначе нам придется поднимать цены на все номера.
На лестнице послышался чей-то голос.
— Это он! — сказал Мойков. — Оставляю тебе на всякий случай бутылку водки. Сумрак ночи усугубляет сумрак души.
— Куда вы хоть идете? — спросил я.
— В «Кутилу». Воздушное охлаждение и великолепные бифштексы. Подходящее место для уговоров.
Мойков ушел вместе с Раулем, который был сегодня в белом костюме и красных ботинках. Я уселся под нашей плакучей пальмой и попытался заняться английским. «Эта дрожь, про которую говорил Хирш, — думал я, — подспудная дрожь земли, жизни, сердца. Тот, кто спасся, не смеет забывать о ней, не смеет хоронить ее под трясиной мещанства! Это дрожь спасенного тела, танец спасенного существа, с влагой в глазах заново открывающего все вокруг, когда снова впервые — ложка в руке, дыхание, свет, первый шаг, который тебе опять даровано сделать, и каждосекундно, ликующей вспышкой сознания — мысль, что ты не умер, ты ускользнул, спасся, не подох в концлагере и не задохнулся в свинцовых объятьях удавки, как Теллер».