— Какая вы загорелая, — заметил я.
Она кивнула.
— А я совсем белая и не бываю никогда. При малейшей возможности стараюсь полежать на солнышке. В Калифорнии, в Мексике, во Флориде. Всегда где-нибудь есть теплые края. А при нашей жизни нас то и дело посылают гуда на съемки.
Голос ее звучал низко, чуть приглушенно. Я давно заметил, что в обнаженном виде женщины всегда говорят иначе, чем в одетом. Мария Фиола вытянула свои ослепительные ноги во всю длину и начала неспешно складывать жокейские лосины. Потом, порывшись в сумке, извлекла оттуда белое платье. Она была невероятно красива — очень тоненькая, но косточки нигде не выпирают. Французы называют такое сложение fausse maigre
[33]
. Я страстно желал Марию, но с места не сдвинулся. Гротескные сцены изнасилования в авто — это не для меня. К тому же и шофер рядом.
Мария открыла окно, оставив шторку закрытой. Освежающий воздух моря ворвался в салон, смешиваясь с ароматом духов. Она вдохнула его полной грудью.
— Еще минутку, — сказала она. — Потом я надену платье. Водка в холодильничке. И рюмки там же.
— Слишком жарко для водки, — сказал я. — Даже для русской.
Она раскрыла глаза.
— По-моему, там есть и шампанское в маленьких бутылках. Эта машина шикарно оборудована. Владелец как-то связан с внешней политикой. Отсюда и водка. В Вашингтоне есть русское посольство. Как-никак наши союзники. Можно мне маринованный огурчик?
Я развернул пергаментную бумагу и протянул ей пакетик. Бюстгальтера на ней не было; я успел заметить, что он ей и не нужен. На ней были только шелковые трусики. Кстати, от жары она ничуть не сомлела. Скорее от нее веяло прохладой, свежестью и свободой.
— Ах, как хорошо! — вздохнула она, беря огурец. — А теперь маленький глоточек водки. На мизинец, не больше.
Я нашел рюмки. Они были очень тонкого хрусталя. У владельца машины, судя по всему, недурной вкус.
— А вы разве не выпьете? — спросила Мария.
Я не мог вообразить себе мотивы, по которым владелец лимузина был бы счастлив тратить на меня свои запасы спиртного.
— Вы превратите меня в паразита, — заявил я. — В паразита поневоле.
Она засмеялась. У нее сейчас и смех был совсем не такой, как днем, в одежде.
— В таком случае почему бы вам не стать паразитом-добровольцем? Это куда приятнее.
— Тоже верно. — Я налил рюмку и себе. — Ваше здоровье!
— Ваше здоровье, Людвиг!
Мария Фиола легким движением скользнула в платье и сунула ноги в белые сандали. Потом подняла шторки на окнах. Иссякающий вечерний свет ворвался в машину. Закат был в самом разгаре. Мы как раз проезжали музей Метрополитен. Красное зарево хлынуло в машину столь внезапно, что я вздрогнул. Музей, ослепительный закат — где я это уже видел? Я вспомнил тотчас же, просто осознавать не хотел. Темный силуэт за окном, нестерпимый багрянец закатного солнца, бездыханные тела на земле и скучливый голос с жестким саксонским прононсом: «Продолжайте! Следующего берем!»
Я слышал, как Мария что-то мне говорит, но не понимал ее. Воспоминания врезались в мозг с пронзительным визгом, будто зубья электропилы. В тот же миг все пронеслось передо мной снова. Я машинально схватил рюмку и залпом выпил. Мария Фиола опять что-то мне говорила. Я глядел на нее и кивал. Но по-прежнему не понимал ни слова. Застывшим взглядом я смотрел прямо перед собой. Мария была где-то далеко. Потом сделала какое-то движение рюмкой. Я поднял бутылку. Она покачала головой и засмеялась. И только тут ее голос снова разделился на слова.
— Не хотите прогуляться? — спрашивала она. — Тут ведь ваши места. Йорквилл.
— Да, — ответил я.
Я был рад выйти из машины. Мария что-то сказала шоферу. Я оглядывался по сторонам, стараясь дышать поглубже. Широкая улица, дома, небо, воздух.
— Где это мы? — спросил я.
— На Восемьдесят шестой улице. В Германии.
— В Германии?
— В Йорквилле. В немецком квартале. Вы что, никогда здесь не были?
— Нет.
— Хотите, поедем дальше?
Я покачал головой. Мария продолжала наблюдать за мной. Я не мог понять, зачем она притащила меня сюда, но и спросить остерегался. Не из благородных побуждений, это уж точно.
Улица, хоть и широкая, тотчас же напомнила мне омерзительный заштатный немецкий город средней руки. Кондитерские и булочные, колбасные лавки и пивные прилежно окаймляли мостовую.
— Вон кафе «Гайгер», — показала Мария. — Славится своими пирожными. Немцы ведь большие любители пирожных, верно?
— Да, — ответил я. — Пирожных и колбас. Так же, как итальянцы любители макарон. Нет ничего удобнее таких вот обобщений, — любезно добавил я. Не хотелось мне втягиваться в очередной глупый национальный спор. Не сейчас.
Мы молча шли по улицам. Чувство было тягостное, мне казалось, будто я все воспринимаю в каком-то смененном, сдвоенном виде. Вокруг то и дело слышалась немецкая речь, а я все равно всякий раз вздрагивал; то я видел просто наглухо закрытые ставни, а то мне мерещилось за ними недреманное око и ухо гестапо, и столь велики были эти перепады чувств, бросавшие меня от спокойствия и безопасности к страху и ненависти, что я казался себе неопытным канатоходцем, которого без страховки вытолкнули на канат, протянутый посреди улицы между всеми этими домами и немецкими вывесками. Каждая надпись по-немецки оглушала меня, как удар. Вообще-то надписи были совершенно безобидные, но только не для меня. В них мне тоже виделся двойной, мрачный смысл, как и в людях, что шли нам навстречу и так по-будничному выглядели. Но я-то знавал их другими.
— Кафе «Гинденбург», — объявила Мария.
Своей летящей походкой манекенщицы она вышагивала рядом со мной, вожделенная, но до ужаса чужая и недоступная. Казалось, она не слышит этого спертого духа захолустья, в котором я чуть не задыхался, — этой смеси провинциальной простоты, затхлого уюта и бездумного послушания, всей этой благости, которая в любую минуту была готова обернуться самым диким зверством.
— Как тут уютно, — сказала Мария.
Знаю я этот уют. В концлагерях возле бараков смерти цвели клумбы с геранями, а по воскресеньям играл лагерный оркестр; под эту музыку заключенных мучили, били плетьми, а то и медленно удавливали в петле. Не зря ведь про Гиммлера рассказывали, как нежно он любил своих ангорских кроликов. Ни одного не дал зарезать. Зато еврейских детей посылал на погибель бестрепетно. Тысячами.
Я чувствовал во всем теле легкую дрожь. Я вдруг усомнился, смогу ли когда-нибудь снова вернуться в Германию. Я знал — ничего в жизни я не желаю столь же страстно, как этого возвращения, но помыслить его себе никак не мог. И вообще — тут что-то совсем другое. Я ведь мечтал вернуться на родину, чтобы отыскать убийц моего отца, а не для того, чтобы снова там жить. И сейчас, вот сию секунду, я почувствовал, что не сумел бы там жить. Меня бы всю жизнь преследовала эта двойная оптика: страна безобидных обывателей и, ее тенью, страна исполнительных убийц. Я чувствовал, что уже никогда не смогу их разделить. Слишком часто и страна, и люди менялись прямо у меня на глазах. Да и не хочу я ничего разделять. Передо мной отвесная черная стена, непреодолимая преграда. Передо мной убийства, которые истерзали всю мою жизнь. При одной только мысли о них все во мне закипает и много дней не может успокоиться. Нет мне житья, пока я не расквитаюсь за эти убийства. Именно расквитаюсь — речь не о правосудии. За жизнь моих близких убийца поплатится своей жизнью.