Дверь кабинета Левина открылась, и на пороге возникла хорошенькая, изящная, как фарфоровая статуэтка, секретарша.
— Собаке здесь лаять нельзя, — заявила она. — Даже вашей, госпожа Лормер.
— А этой чертовой птице петь можно? — взъярилась в ответ женщина на кушетке. — Мой песик был спокоен! Птица первая начала! Скажите птице, пусть перестанет!
— Птице я ничего сказать не могу, — терпеливо объяснила секретарша. — Птица просто щебечет и все. А собаке вы можете приказать, чтобы она прекратила лаять. Собака знает команды. Или она у вас не дрессированная?
— А зачем тут вообще эта канарейка? — не отступала госпожа Лормер. — Уберите ее к чертям!
— А ваша собака! — воскликнула фарфоровая секретарша, начиная злиться. — У нас тут, между прочим, не ветеринарная лечебница!
Атмосфера в приемной мгновенно и разительно переменилась. Вокруг были уже не робкие тени, жавшиеся по стенам, а живые люди, в глазах которых загорелся неугасимый блеск. Пока что они, правда, еще не осмеливались взять чью-либо сторону в этой перепалке, но молча уже участвовали в ней всеми фибрами души.
Шпиц теперь тявкал и на секретаршу тоже. Та шипела на него гусыней. В этот миг в дверь просунулась голова Левина.
— Что тут за шум? — Его белоснежные, сильные зубы озарили полумрак приемной радужным оскалом. Он мгновенно оценил ситуацию и разрядил ее с поистине соломоновой мудростью. — Проходите, госпожа Лормер, — сказал он, распахивая дверь.
Толстая дама в шляпке с голубой вуалью схватила шпица в охапку и, величественно шурша платьем, продефилировала мимо всех присутствующих в кабинет. Секретарша юркнула за ней. Всех вдруг обдало ароматом ландышей — он волнами расходился от кушетки, на которой сидела дама. Канарейка испуганно умолкла.
— В следующий раз я тоже приведу собаку, — усмехнулся Брант. — Отличный способ пройти без очереди. У нас в госпитале есть овчарка.
Я рассмеялся.
— При овчарке канарейка петь не будет. Она испугается.
Брант кивнул.
— Или собака укусит секретаршу, и Левин нас выставит. Вы правы: эмигрантское счастье надо предоставлять только воле случая. От всякого расчета оно бежит, как от огня.
Я положил на стол сто долларов. Большая, костистая ладонь Левина скользнула по банкноте, даже не сжимаясь в кулак, и поверхность стола снова опустела.
— Вы работаете? — спросил он.
Я покачал головой.
— Мне же запрещено работать, — заметил я осторожно.
— На что же вы тогда живете?
— Подбираю деньги на улице, выигрываю в лотерею, позволяю древним старушенциям меня содержать, — ответил я невозмутимо, удивляясь глупости его расспросов. Должен же он понимать — я не могу сказать ему правду.
Он рассмеялся своим странным, резким смехом, столь же резко его оборвав.
— Вы правы. Меня это не должно касаться. Официально. Только в личном плане, по-человечески.
— За человеческие ответы в личном плане я неоднократно оказывался в тюрьме, — заметил я. — Так что у меня по этой части многочисленные травмы и солидные комплексы. И я только начинаю их здесь, в Америке, изживать.
— Ну, как хотите. Мы можем общаться и так. Только что у меня был доктор Брант. Он за вас поручился.
Я опешил от изумления.
— Бедняга Брант! У него же совсем нет денег!
— Он за вас поручился морально. Сказал, что вы подвергались преследованиям и что он вас знает.
— Это помогает? — спросил я.
— Птичка по зернышку клюет, — ответил Левин. — Одно к одному, по мелочи. Ваша приятельница Джесси Штайн о вас заботится. Это она прислала ко мне Бранта.
— И он специально из-за меня к вам пришел?
— Не только. Но, по-видимому, он не рискнул бы снова показаться Джесси Штайн на глаза, не дав вам рекомендацию.
Я рассмеялся.
— Вообще-то на Бранта это не похоже.
Левин блеяньем подхватил мой смех.
— Зато еще как похоже на Джесси Штайн. Это не женщина, а тайфун! Она уже добрую дюжину людей с нашей помощью выручила. У нее что, других забот нет? Нет своей жизни?
— Вся ее жизнь — в заботах о других. Она всегда была такой. Доброй, мягкой и неумолимой. Еще во Франции.
За спиной у меня вдруг громко, ясно и мелодично закуковала кукушка. Вздрогнув от неожиданности, я обернулся. Из маленького оконца в деревянных шварцвальдских ходиках бодро выскакивала пестрая деревянная птица; оконце распахивалось и закрывалось, птица куковала.
— Одиннадцать, — сказал Левин со вздохом, сосчитав птичье кукованье.
— Да у вас тут настоящий зоопарк, — заметил я после одиннадцатого ку-ку. — Канарейки, шавки, рыбки, а теперь вот еще и этот немецкий символ домашнего уюта.
— Вам не нравится?
— Да нет, просто напугался, — ответил я. — Меня однажды под бой таких вот ходиков допрашивали. С каждым ку-ку я получал удар в морду. К сожалению, допрос был в полдень.
— И где же это было? — спросил Левин.
— Во Франции. На немецком контрольно-пропускном пункте. Допрашивал меня старший преподаватель немецкой школы в мундире фельдфебеля. И всякий раз, когда кукушка начинала кричать, мне полагалось кричать вместе с ней: ку-ку, ку-ку.
Левин изменился в лице.
— Я не знал, — пробормотал он. Потом встал и пошел останавливать ходики.
Я его удержал.
— Зачем? — сказал я. — Одно с другим никак не связано. Да и кто бы смог выжить с такой чувствительностью? К тому же у меня все это больше из области приятных воспоминаний. Вскоре после допроса меня отпустили. А старший преподаватель даже подарил на прощанье антологию немецкой лирики. Эта антология была со мной до самого острова Эллис. Там, правда, я ее потерял.
Я не стал рассказывать Левину, что из-под ареста меня день спустя освободил Хирш в роли испанского консула. Он страшно наорал на фельдфебеля за то, что тот посмел задержать друга Испании, доверенного человека самого Франко. Все это чудовищное недоразумение! Старший преподаватель так трясся за свои погоны, что в знак раскаяния подарил мне тот самый томик стихов. А Хирш тут же сунул меня в машину и укатил.
Левин все еще смотрел на меня.
— Это произошло с вами, потому что вы еврей?
Я покачал головой.
— Это произошло потому, что я был беспомощен. Нет ничего хуже, чем в абсолютно беспомощном состоянии попасться в руки культурным и образованным немецким варварам. Трусость, жестокость и полная безнаказанность — вот три вещи, которые работают тут заодно, поощряя и усугубляя друг друга. Этот старший преподаватель вообще-то оказался вполне безобидным. Даже не эсэсовец.
Я умолчал о том, что фельдфебель несколько смешался уже вечером после допроса с кукушкой, когда решил продемонстрировать своим гогочущим подчиненным, что такое обрезанный еврей. Пришлось мне раздеться. Вот тут-то он с испугом и вынужден был признать, что я не обрезан. Так что когда на следующий день приехал Хирш и потребовал меня выпустить, фельдфебель был даже рад поводу от меня избавиться.