Я кивнул.
— Бронза, ковры, ну и еще кое-что — по мелочи.
— Где вы учились?
— В Брюсселе и Париже.
Силвер предложил мне черную, тонкую бразильскую сигару. Ненавижу сигары, тем не менее я ее взял.
Я распаковал бронзовую вазу из пергаментной бумаги и еще раз посмотрел на нее при свете солнца. На короткий миг во мне снова всколыхнулась паническая тоска безмолвных ночей в гулких залах музея; я поставил вазу на столик возле витрины.
Силвер наблюдал за мной.
— Я скажу вам, что мы можем сделать, — заявил он наконец. — Я покажу эту бронзу владельцу «Лу энд Компани». Он, сколько мне известно, на днях как раз возвращается из Сан-Франциско. Сам-то я мало что в этом понимаю. Согласны?
— Согласен. А как насчет работы? Разборка, каталогизация?
— Что вы скажете об этой вещи? — спросил Силвер, указывая на столик, куда я поставил бронзу. — Хорошая, плохая?
— Посредственный Людовик Пятнадцатый, вещь провинциальная, старая, бронзовая отделка новая, — отчеканил я, в глубине души благословляя покойного Зоммера, который, как и всякий истинный художник, любил старину.
— Неплохо, — похвалил Силвер, поднося мне огня для моей бразильской сигары. — Вы знаете больше меня. По правде говоря, нам этот магазин по наследству достался. Нам — это моему брату и мне, — пояснил он. — Мы были адвокатами. Но адвокатская жизнь не для нас. Мы люди честные, не какие-то крючкотворы. А магазин получили всего несколько лет назад и еще много чего не знаем. Но нам нравится! Это все равно, что жить в цыганской кибитке, только кибитка стоит на месте. И даже кондитерская есть напротив, откуда так удобно наблюдать за собственной лавочкой, спокойно поджидая клиентов. Вы меня понимаете?
— Еще как.
— Магазин стоит на месте, зато улица движется беспрерывно, — продолжал Силвер. — Чистое кино. Тут всегда что-нибудь случается. Нам это занятие куда милей, чем защищать негодяев и вымогать согласия на разводы. Да оно и приличнее. Вы не находите?
— Безусловно, — откликнулся я, втайне дивясь адвокату, который считает торговлю искусством куда более честным ремеслом, чем право.
Силвер кивнул.
— У нас в семье я оптимист. Я Близнец по гороскопу. А брат пессимист. Он типичный Рак. Магазином мы владеем вместе. Поэтому я еще должен посоветоваться с ним. Вы согласны?
— Как я могу не согласиться, господин Силвер?
— Хорошо. Зайдите дня через два, через три. Мы тогда и о бронзе будем знать поточнее. Сколько вы хотите получать за свою работу?
— Столько, чтобы хватало на жизнь.
— В отеле «Риц»?
— В гостинице «Мираж». Там чуть-чуть дешевле.
— Десять долларов в день вас устроят?
— Двенадцать, — осмелел я. — Я заядлый курильщик.
— Но только на несколько недель, — предупредил Силвер. Не дольше. В торговом зале нам помощь не нужна. Тут нам-то с братом вдвоем делать нечего. Вот почему в лавочке, как правило, дежурит только кто-то один. Это тоже одна из причин, по которой мы за это взялись: мы хотим зарабатывать, а не урабатываться насмерть. Я прав?
— Конечно.
— Даже странно, как хорошо мы понимаем друг друга. А ведь почти не знакомы.
Я не стал объяснять Силверу, что, когда одна из сторон только поддакивает, взаимопонимание дается удивительно легко. В магазин зашла дама с перьями на шляпе. Она вся шуршала. Видимо, на ней было сразу несколько шелковых нижних юбок. Юбки шелестели и похрустывали. Дама была сильно накрашена и весьма овальных очертаний. Этакий пожилой постельный зайка с пудинговым лицом.
— У вас есть венецианская мебель? — поинтересовалась дама.
— Разумеется, и притом самая лучшая, — заверил ее Силвер, тайком давая мне знак удалиться. — До свиданья, граф Орсини, — обратился он ко мне чуть громче обычного. — Завтра утром мы доставим вам мебель.
— Но не раньше одиннадцати, — предупредил я. — От одиннадцати до полудня в «Риц». Аu revoir, mon cher.
— Аu revoir
[20]
, — ответил Силвер с сильным акцентом. — В одиннадцать тридцать, как часы.
— Хватит! — не выдержал Роберт Хирш. — Хватит с нас! Ты не возражаешь?
Он выключил телевизор. Самоуверенный диктор с ослепительными зубами и жирным лицом вещал с экрана о событиях в Германки. Мы о них уже слышали по двум другим программам. Самодовольный, сытый голос стал затихать, а изумленное лицо провалилось в темноту, накатившую от краев экрана к центру.
— Слава Богу! — выдохнул Хирш. — Главное достоинство этих ящиков в том, что их всегда можно выключить.
— Радио лучше, — заметил я. — Там, по крайней мере, не видишь диктора.
— Ты хочешь послушать радио?
Я покачал головой.
— Уже ни к чему, Роберт. Все сорвалось. Не воспламенилось. Это была не революция.
— Это был путч. Военными затеянный, военными подавленный. — Хирш смотрел на меня своим светлым, полным холодного отчаяния взглядом. — Это был мятеж в своем кругу, среди специалистов. Они поняли, что война проиграна. Хотели спасти Германию от разгрома. Это был патриотический мятеж, не человеческий.
— Эти вещи нельзя разделять. К тому же это был мятеж не одних военных, там и штатские были. Хирш помотал головой.
— Можно разделять, еще как можно! Продолжай Гитлер побеждать на всех фронтах, и ничего не случилось бы. Это был не мятеж против режима головорезов — это был мятеж против режима банкротов. Они восстали не против концлагерей, не против того, что людей тысячами сжигают в крематориях, — они подняли мятеж, потому что Германия в опасности.
Мне было жаль его. Хирш мучился иначе, чем я. Его жизнь во Франции в куда большей степени вдохновлялась смесью праведного гнева, сострадания и жажды приключений, чем просто моралью и пошатнувшимся мировоззрением. На одной морали он бы далеко не уехал — мигом угодил бы в ловушку. А так он, сколь это ни странно, в чем-то оказывался с нацистами почти на родственном поприще, только превосходя их. Нацисты, хоть и лишенные совести, все равно оставались моралистами, ибо были навьючены мировоззрением — гнусной черной моралью и кровавым черным мировоззрением, пусть оно и сводилось к слепому рабскому послушанию и всемогуществу любого приказа. По сравнению с ними Хирш даже имел преимущество: вместо полной боевой выкладки у него за плечами был легкий полевой ранец, и он следовал только голосу своего разума, стараясь не подпадать под губительное воздействие эмоций. Недаром он вышел из народа, который науки и философию почитал с незапамятных времен, когда нынешние его гонители еще с деревьев не слезли. Он обладал преимуществом живого и подвижного ума — покуда ему удавалось вытеснить из сознания историческую память своего народа, вобравшую в себя два с половиной тысячелетия гонений, страданий и смирения. Ощути, вспомни он тогда в себе эту память — он тут же поплатился бы за это своей уверенностью, а вместе с ней и жизнью.