Меня это не трогает.
Я излагаю факт, все слова на месте, я произношу их внятно и вслух, но в них нет чувства, они бесцветны. Мои слова немы.
Он их не слышит. И не может услышать. Это слова женщины, которая давно умерла.
Я мертвая женщина, я обесцвечиваю слова. Обесцвечиваю свою жизнь.
С того самого дня, когда мать решила спасти только Ирис.
В тот день она вычеркнула меня из своей жизни, вычеркнула меня из жизни вообще. Она словно сказала мне: ты не стоишь того, чтобы жить, а значит, и не живешь.
А я, семилетняя девочка, дрожавшая в холодной воде, я была совсем сбита с толку. Меня как громом поразил этот жест: ее локоть поднялся и отшвырнул меня в волны.
В тот день я умерла. Стала покойницей в маске живого человека. Все делаю машинально. Я не реальный человек, я виртуальный персонаж.
Когда я оказалась на берегу и папа унес меня на руках, обозвав мать преступницей, я сказала себе: она не могла поступить иначе, она не могла спасти нас обеих и выбрала Ирис. Я не протестовала. Считала это нормальным.
Меня ничто не трогает. Я ничего не требую. И ничего не беру в душу.
Получила диплом филолога — ну и ладно…
Попала в Национальный центр научных исследований — сто двадцать три кандидата на три места — ну и ладно…
Вышла замуж, стала тихой старательной женой, окруженной рассеянной любовью мужа.
Он мне изменяет? Это нормально, ему тяжело. Милена его успокаивает и поддерживает.
У меня нет никаких прав, мне ничто не принадлежит, потому что меня нет.
Но я продолжаю вести себя так, словно я живая. Раз, два, левой, правой. Пишу статьи, читаю лекции, печатаюсь, готовлю диссертацию, скоро стану ведущим научным сотрудником и достигну пика своей карьеры. Ну и ладно.
Мне от этого ни жарко ни холодно.
Я стала матерью. Произвела на свет одну дочь, потом вторую.
Тут я ожила. Я вновь обрела в себе ребенка. Ту дрожащую девочку на пляже. Я обняла ее, взяла на руки; я укачиваю ее, целую ей пальчики, рассказываю на ночь сказки, грею ей мед, отдаю ей все время, всю любовь, все сбережения. Я люблю ее. Я на все готова ради девочки, которая умерла в семь лет и которую я оживляю заботами, горчичниками, поцелуями.
Сестра попросила меня написать книгу, чтобы выдать ее за свою. Я согласилась.
Книга имела колоссальный успех. Ну и ладно…
Я страдала от этой несправедливости, но не протестовала.
Когда моя дочь Гортензия сказала на телевидении правду, вытащила меня на свет, я исчезла: не хотела, чтобы меня видели, не хотела, чтобы меня знали. Нечего тут видеть, нечего тут знать — я мертва.
Меня ничто не трогает, потому что в тот день в бурном море в Ландах я перестала существовать.
С того дня все, что со мной случалось, проходило мимо меня.
Я мертва. Я лишь изображаю жизнь.
Она подняла голову к звездам. Ей показалось, что Млечный Путь сияет ярче, подмигивает тысячей переливчатых огоньков.
Она решила пойти и купить белые камелии. Она очень любила белые камелии.
— Ширли?
— Жозефина!
В устах Ширли ее имя звучало как соло на трубе. Ширли делала ударение на первом слоге, а дальше взлетала к верхним нотам, выписывая голосом причудливые арабески: Жооозефиииина! И отвечать надо было в тон, иначе Жозефине грозил форменный допрос: «Что такое? Неприятности? У тебя плохое настроение? Ты что-то от меня скрываешь…»
— Шииииирли! Как я по тебе скучаю! Возвращайся в Париж, я тебя умоляю. У меня теперь большая квартира, можешь жить у меня со всей своей свитой.
— На данный момент влюбленного пажа у меня нет. Я надела пояс целомудрия. Мое сладострастие — в воздержании!
— Ну и приезжай…
— Кстати, не исключено, что я в ближайшие дни нагряну, заеду проведать спесивых лягушатников.
— Что значит заеду? Приезжай основательно, на целую Столетнюю войну!
Ширли расхохоталась. О, как Ширли умела смеяться! Ее смех заполнял всю комнату, раскрашивал ее яркими красками, повисал картинами на стенах и занавесками на окнах.
— Когда приедешь? — спросила Жозефина.
— На Рождество… С Гортензией и Гэри.
— Но ты хоть побудешь немного? Без тебя жизнь не в радость.
— Смотри-ка, прямо признание в любви.
— Признания в любви и в дружбе мало чем отличаются.
— Ну-у… Как обустроилась в новой квартире?
— У меня такое чувство, как будто я у себя в гостях. Присаживаюсь на краешек дивана, стучусь перед тем, как войти в гостиную, и сижу на кухне, там мне лучше всего.
— Чего ж еще от тебя ждать!
— Я выбрала эту квартиру ради Гортензии — а она уехала в Лондон…
Она тяжело вздохнула, что значило: с Гортензией всегда так. Свои подношения приходится оставлять перед закрытой дверью.
— А Зоэ такая же, как я. Мы с ней здесь чужие. Как будто переехали в другую страну. Люди тут холодные, чванные, равнодушные. В костюмах-тройках и с трехэтажными фамилиями. Одна консьержка похожа на живого человека. Ее зовут Ифигения, и она каждый месяц красит волосы в разный цвет, то они огненно-рыжие, то серебристо-голубые, вечно ее узнать нельзя, зато когда приносит почту, улыбка у нее настоящая.
— Ифигения! Она плохо кончит, с таким-то именем! Кто-нибудь принесет ее в жертву, или отец, или муж…
[14]
— Она живет в привратницкой с двумя детьми, мальчику пять, а девочке семь. Каждое утро в половине седьмого выносит мусор.
— Дай угадаю: ты с ней подружишься. Знаю я тебя.
Не исключено, подумала Жозефина. Она поет, когда моет лестницы, танцует со шлангом пылесоса, надувает гигантские пузыри из жвачки, и они лопаются, залепляя ей лицо. Когда Жозефина однажды постучалась в дверь привратницкой, Ифигения открыла ей в костюме ковбоя.
— Я пыталась тебе дозвониться в субботу и в воскресенье, никто не подходил.
— Я уезжала за город, в Сассекс, к друзьям. В любом случае рано или поздно я тебе сама звоню. А как вообще жизнь?
Жозефина пробормотала, что могло быть и лучше… а потом выложила все в подробностях. Ширли то и дело вскрикивала в изумлении и ужасе: «Оh!.. Shit!..
[15]
Жооозефииина!», выспрашивала каждую мелочь, потом подумала и решила разобраться во всем по порядку.