Однако день был выбран неудачно. Буквально за пару минут до их появления муж хозяйки увез всю недельную выручку. В ящике оставалось еле-еле четыре доллара. Пол разъярился. Он нанес миссис Моул пятнадцать ножевых ран в лицо и шею, выкрикивая раз за разом: «Сдохни, сука, сдохни». Миссис Моул не сдалась. Выбравшись из магазина, она рухнула в сугроб. Проходившая мимо женщина заметила на горке кровавый след и по нему нашла миссис Моул: та лежала в снегу без сознания.
Вскоре после изнасилования, в том же месяце, я предстала перед прихожанами; люди были потрясены, а больше всех — отец Бройнингер. Моя мама, будучи старостой, оказалась посвященной в его собственную трагедию. Пол сидел в тюрьме, ожидая суда; хотя в свои семнадцать он был несовершеннолетним, ему предстояло отвечать по всей строгости закона. Отец Бройнингер даже не подозревал, что его сын с пятнадцати лет глушил виски. Не ведал он и о наркотиках, найденных при обыске у них дома, и мог лишь догадываться, что Пол фактически бросил школу. А хамство своего отпрыска пастор объяснял трудностями переходного возраста.
Опять же, будучи старостой и доверяя отцу Бройнингеру, мама поведала ему, что со мной произошло. Пастор счел нужным известить прихожан. Правда, он не упомянул изнасилование, а сказал: «Подверглась жестокому преступлению — была ограблена в парке, неподалеку от университета». Любая женщина в здравом уме могла истолковать это одним-единственным способом. Фраза передавалась из уст в уста, но люди-то видели, что переломов у меня нет, так в чем же проявилась жестокость? Ах… неужели это самое?..
Отец Бройнингер пришел к нам домой. Помню его взгляд, полный сострадания. Уже тогда от меня не укрылось: он рассуждает о своем сыне точно так же, как обо мне, — несчастное дитя на пороге взрослой жизни лишилось будущего. От мамы я знала, что отцу Бройнингеру трудно свыкнуться с мыслью о виновности Пола в покушении на жизнь миссис Моул. Пастор обвинял наркотики, обвинял двадцатидвухлетнего парня-сообщника, обвинял, наконец, самого себя. Но признать вину родного сына так и не смог.
Наша семья собралась в гостиной; эта комната у нас почти не использовалась. Все чинно сидели на краешках антикварных кресел. Мама подала Фреду — так взрослые называли отца Бройнингера — чашку горячего напитка, кажется чаю. Разговор шел ни о чем. Я устроилась на отцовском сокровище, голубом канапе, к которому детей и собак не подпускали на пушечный выстрел. (Как-то перед Рождеством я взяла кусочек печенья, заманила одного из бассетов на голубой шелк, сделала несколько фотографий и подарила их папе в аккуратных рамочках.)
Отец Бройнингер попросил всех встать в круг и взяться за руки. В тот день он пришел в черной сутане с белым воротником-стойкой. Шелковая кисточка крученого пояса поболталась туда-сюда и замерла.
— Помолимся, — сказал пастор.
Это меня поразило. У нас в семье было принято открыто обсуждать и скептически оценивать любые события. Такая уклончивость показалась мне верхом лицемерия. Слушая пасторский голос, возносящий молитву, я обводила взглядом сестру, родителей, отца Бройнингера. Они склонили головы и закрыли глаза. Я не последовала их примеру. Молитва была о спасении моей души. Мой взгляд остановился под животом отца Бройнингера. Перед мысленным взором возникло то, что скрыто черной сутаной. Он же мужчина. Значит, у него, как у всех прочих, должен быть мужской член. По какому праву, думала я, этот самец призывает молиться о спасении моей души?
И вот что еще не шло из головы: его сын, Пол. Стоя в общем кружке, я твердила себе, что Пол арестован и не избежит приговора. Его посадили за решетку, и миссис Моул, по всей видимости, этим удовлетворена. Пол сотворил зло. Отец Бройнингер всю жизнь талдычил про Бога, а сам прощелкал единственного сына, который в буквальном смысле был теперь для него потерян. Но я-то не потеряна. Я никому не причинила зла. Во мне вдруг окрепла какая-то сила, и действия моих родных — акт веры, или послушания, или добродетели — показались нелепыми. Я разозлилась, что они разыгрывают живые картины. Стоят на ковре в гостиной, где мы собирались только по большим праздникам, и молятся за меня какому-то там Богу, в которого не особенно и верят.
Наконец отец Бройнингер собрался уходить. Мне пришлось с ним обняться. На меня пахнуло одеколоном и нафталиновой затхлостью церковной ризницы. Помыслы его были чисты и беспорочны. На его долю тоже выпала беда, но пожалеть его у меня не получалось — ни с Божьей помощью, ни как-нибудь иначе.
Вслед за пастором потянулись старушки. Хорошие, добрые, умудренные опытом старушки.
Каждую из них по очереди провожали в гостиную и усаживали в дорогое широкое кресло, над которым всю жизнь тряслись родители. Это был завидный наблюдательный пункт. С высокого сиденья человек разом обозревал и гостиную (обитое голубым шелком канапе оказывалось по правую руку), и столовую, где на видном месте красовался серебряный чайный сервиз. Каждой гостье подавали чай в чашечке китайского фарфора, из тех, что родители получили на свадьбу; мама суетилась, как будто прислуживала особам королевской крови.
Первой явилась Бетти Джитлс. У Бетти Джитлс водились деньги. Ей принадлежал роскошный особняк неподалеку от Вэлли-Фордж — предмет зависти моей мамы, которая, проезжая мимо, всегда давила на газ, чтобы себя не выдать. Лицо Бетти было изрезано глубокими благородными морщинами. Внешностью она напоминала породистого шарпея, а в ее речи сквозил аристократический выговор, который мама приписывала «благородным корням».
По случаю прихода миссис Джитлс я накинула поверх ночной сорочки домашний халат. И снова заняла место на голубом канапе. Мне вручили подарок — книгу «Эйкинфилд: облик китайской деревни». Бетти запомнила, как в детстве я сказала сидевшим за кофе дамам, что хочу стать археологом. Во время ее непродолжительного визита разговор опять шел о всякой ерунде. Беседу поддерживала мама. Сначала про церковь, потом про Фреда. Бетти в основном слушала. Время от времени кивала или поддакивала. Помню, она косилась в сторону моего диванчика; у нее явно чесался язык, но не хватало духу произнести роковое слово.
Ей на смену прибыла Пегги О'Нил, которую родители за глаза называли старой девой. Эта не могла похвалиться фамильным состоянием. Пегги всю жизнь учительствовала и усердно копила себе на старость. Ее домик-пряник, стоявший в стороне от главной дороги, не занимал мамины мысли. Волосы она красила в иссиня-черный цвет. Как и Майра, питала слабость к сезонным сумочкам. На весну — из соломки, разрисованная дынями, на осень — с аппликацией из бусин и кожаных шнурков. Вещи из ее гардероба легко комбинировались друг с другом: добротные костюмы, легкие блузы. По-видимому, материалы выбирались с таким расчетом, чтобы не привлекать внимания к фигуре. Теперь, когда у меня самой есть преподавательский опыт, могу сказать: это была типичная учительская одежда.
Вроде бы Пегги тоже принесла какой-то подарок, но точно не помню. Не такая церемонная, как миссис Джитлс, она вполне могла прийти с пустыми руками. Мне приходилось делать над собой усилие, чтобы говорить ей «мисс О'Нил», а не «Пегги». Она сыпала шутками и сумела меня рассмешить. Призналась, что в пустом доме ей боязно. Что женщине вообще опасно быть одной. Сказала, что я держусь молодцом, проявляю большую силу воли и обязательно все преодолею. А под конец, с юмором, но не покривив душой, заметила, что остаться на всю жизнь старой девой еще не самое страшное.