Великий и сладостный обман Востока блистал в ее глазах!
Скрывая этот обман, О-Ё-Ёй сбила мизинчиком со щеки слезу, засмеялась и, хватая под руку и любуясь громадным фингалом под глазом, который пообещала вывести за один вечер, поволокла меня к метро.
– Я продала свою старую скрипку, – мечтательно сообщила О-Ё-Ёй, не доходя до метрокассы. – Так что денег у нас – месяца на четыре. И я… я… ну, в общем, я сняла квартиру. Потому что твои прокурорские мильтоны на меня нажаловались, и меня из сторожей поперли! И из института меня из-за тебя обещали выгнать, – радостно тараторила она. – Но бумаги я перевезла все! Ты не думай! И Цветаеву, и Булгашку, и Зайчика! А еще – взяла в прокате новую пишмашинку!
О-Ё-Ёй продолжала захлебываться от восторга, а мне стало страшно.
Как жить дальше? Играть на скрипке и постепенно терять вкус к мысли и письму? Совмещать то и другое? Заниматься гармонией и оркестром? А Бердяев? А еще только начатый Флоренский? А непрописанный карцер, а синенький солоноватый спирт в стопарике? Да и захотят ли меня держать в институте? Ведь им откуда надо на меня наклепают – будь здоров! И трусливый Силантий с умной Дафнией выкинут меня мигом. Нет, прав Авик! В академотпуск! В академ!
– Слушай, а давай сходим в кино? В «Перекоп», а? – О-Ё-Ёй вынула из сумочки и хрустнула перед самым моим носом новеньким червонцем. С червонца смотрел заматеревший и чеканный, и вопреки Бу-бу ничуть не потешный Володька Ржавенький.
Мы вошли в кинозал, и свет сразу стал гаснуть. Однако и во тьме сомнения и колыхания души не давали мне покоя: может, и вправду уехать к Ляле? И уже оттуда, издали, из теплых стран, из венских кафе, из культурно-просветительных израильских столовых посматривать на Москву, на Уфу, на сладко-неизречимую Новороссию? Оттуда, издали – все понять, всех научить?
Свет погас, и ударил колокол. Вслед за тяжким его ударом высветилось название только что выпущенного на экраны фильма: короткое, щемящее. Я закрыл глаза. Жизнь была здесь! Она была в этом ударе, в этом звуке и в его расплаве, в этих снегах и в поздних ростепелях, в тонком ледке и тихо-громовом треске лопающихся почек, в случайно расстегнувшемся вороте платья и стыло засветившемся в киношной тьме краешке женской груди…
«…Смерть видел вот так близко, как твою косынку. Я как поехал в штаб к генералу Крапчикову, а он меня, сукин кот, в винт посадил играть… малый в червях объявил… И на тебе – пулеметы! Буденный – на тебе, с небес! Начисто штаб перебили! Я отстрелялся, в окно и огородами к учителю Барабанчикову, давай, говорю, документы!»
Я очнулся. В фильме давали наши места. Горела Таврида. За ней, сквозь снега, чернела Таврия. Бежала Белая армия, вместе с обоими моими дядьями-дедами. У Белой на хвосте висела армия Красная, волокшая своей непорубленной, не пошинкованной еще массой других моих родственников. Дрожал в диком мареве снежно-громадный – позже взорванный большевиками – монастырь в селении Новая Маячка.
Монастырь в фильме сняли совсем не так, как надо…
Все нужно было переснимать. Все нужно было переписывать заново!
– Пойдем! – Я встал, и О-Ё-Ёй тоже поднялась пугливо. – Поехали в Андронников. Там – настоящая натура для фильма! А весной – на Перекоп! Потом – в Каланчак съездим, в Асканию, весь Сиваш пехом пройдем, а там – Крым, Джелишай, Ак-Мечеть, Севастополь!..
– Пойдем, – ничего дурного впереди не предвидя, согласилась беспечная О-Ё-Ёй.
Ты торчал и торчал – непонятно зачем – в Доме русского зарубежья. Все комсомольские ряшки и почти все либеральные душки после «обмыва» премии испарились, исчезли. Доглатывали с болью водочку лишь несколько симпатичных стариков в углу. Старики эти не продавались тогда, не продавались сейчас – оттого-то жизнь и гнула их пополам, ломала им ноги, дробила кости!
Не зная, куда идти, ты снова вышел на Верхнюю Радищевскую и побрел переулками.
Ты хотел зайти в знакомый по семидесятым годам кинотеатр, но он оказался отданным в аренду какому-то автомобильному клубу. Тогда ты стал без цели метаться по перестроенной и с трудом узнаваемой Таганке. Мелькнул еще раз обложенный кирпичами Театр, заблестели витрины Зарубежного Дома, сморщился в кустах нежелательный нынче Радищев…
Сухая гроза, почти без дождя и совсем без ветра, вдруг обозначила себя за Таганкой. Над тобой повисло что-то вроде набитого под завязку мешка с сажей. Ты почувствовал: сейчас по мешку резанут ножом, и дикая смесь воды и черной пыли, хлынув вниз, расплющит тебя как блин, а потом соскребет, как дерьмо, вместе с кровью с асфальта!
Надо было спускаться в метро, ехать домой, за город.
Но ты продолжал ходить кругами. Неистинность, даже скорей поддельность всего окружающего – терзала тебя. Скрипичная музыка, которую ты час назад пытался исправить в баре, представлялась теперь далекой, ненужной. Однако вместо нее в голове застучала значительно худшая, давняя, но аранжированная на современный манер песенка «Летка-енка». Исполняли ее не прежние артисты, исполняли дружной парой где-то недавно слышанные Гурченко со Швыдким.
– Ой, ой, кто тут, Боже мой? – пела веселая актриса.
– Я! Я! Это я, Швыдкой… – отвечал ей милый баритон.
Вдруг ты почти что носом уткнулся в громадную дверь. Заломив голову, увидел крест. Смутно припомнилась еще с 73 года ремонтируемая часовенка. Часовня была закрыта. Казалось, службы в ней не отправляли с тех самых семидесятых. Необычное для нынешних пышно-церковных времен запустение темно-золотой паутиной окутывало часовню.
Еще не сознавая до конца – зачем? – ты стал тянуть громадную дверь на себя.
Дверь не поддавалась. Тогда, в бессилии и страхе, ты стал помогать себе плечом, даже разок-другой пнул дверь ногой. Потом в отчаянии присел возле двери на корточки.
Рядом светились улицы, переулки, рассыпались мелкими точками прохожие… Идти можно было – куда душа пожелает! Но тебе не нужна была эта широченная и скорей всего мнимая свобода. Тебе нужна была дубовая, дряхло-мощная, сужающая всю жизнь до своего размера – 2 х 4, 2 х 4! – дверь…
Ты продолжал стучать в нее с чисто русским, невыводимым и неприличным в таком месте упрямством. Ты понимал уже: дверь не откроется.
От такой безнадеги хотелось кричать, выть.
Дверь, однако, внезапно рыпнула и медленно пошла на тебя всей своей трехсотлетней тяжестью. Ты едва успел отскочить в сторону, чтобы она медной окантовкой не разнесла тебе вдребезги череп.
На пороге, щурясь на проглянувшее сквозь дождь и сажу, красно-ветреное закатное солнце, встал церковный служка в серой рабочей рясе.
Он был не просто стар – был по-настоящему дряхл. Но спину держал ровно. С плеч и щек его осыпалась какая-то строительная труха, руки были в каплях подсыхающего цемента. Служка сильно походил на монгола или китайца.
Ты смутился душой: зачем в православном храме – монгол?
Видимо, ощутив тревожный напор комканых твоих мыслей, служка улыбнулся и, отряхивая строительный мусор, сказал: