Беппо был зачарован.
— Ты пролил свет на все! — воскликнул он. — Tout comprendre c'est tout pardonner.
[193]
— Он с восторгом почувствовал, что аргументы Энтони давали не только прощение, но полное отпущение грехов каждому, поскольку Беппо не был эгоистом и хотел счастья для всех, начиная от бармена в тулонской гостинице и кончая продажными девками в высоких сапогах на Курфюрстендамм
[194]
.
Стейтс ничего не ответил. «Если общественный прогресс, — думал он, — всего лишь означал еще большее свинство для большего числа людей, зачем он тогда, зачем?»
— Ты помнишь то замечание доктора Джонсона?
[195]
— начал Энтони с возвышенной нотой в голосе. Он внезапно вспомнил об этом, как будто его память принесла неожиданный дар логическому рассказу. В голосе выразилось победоносное настроение, которое было у него в этот момент. — Как оно там звучит? «У человека не может быть более невинного занятия, чем зарабатывание на жизнь». Что-то вроде этого. Восхитительно! — Он от души расхохотался. — Невинность тех, которые сидят на горбу у бедняков, но воздерживаются от того, чтобы приударять за их женами! Невинность Форда и невинность Рокфеллера. Девятнадцатый век был Веком Невинности — невинности подобного сорта. С таким результатом мы теперь вполне можем сказать, что у человека не может быть более невинного занятия, чем занятие любовью. Наступило молчание. Стейтс посмотрел на часы.
— Пора убираться отсюда, — сказал он. — Единственная проблема, — добавил он, поворачиваясь в кресле и оглядывая комнату, — в хозяйке.
Они встали, и пока Беппо спешил поприветствовать двух молодых знакомых в другой части комнаты, Стейтс и Энтони прошли к двери.
— Проблема, — твердил Стейтс. — Проблема…
На лестничной площадке, однако, им повстречались Мери Эмберли и Джерри, идущие вниз по лестнице.
— Мы вас искали, — сказал Энтони. — Чтобы пожелать спокойной ночи.
— Так быстро? — воскликнула Мери с внезапно подступившим беспокойством.
Но те были непреклонны, и через пару минут все трое, Стейтс, Уотчет и Энтони шли вместе по улице.
Джерри был первым, кто нарушил молчание.
— Эти старые ведьмы, — задумчиво произнес он и покачал головой. Затем более оживленно: — Как насчет партии в покер?
Но Энтони не умел, а Стейтс не испытывал ни малейшего желания играть в покер, и Уотчету пришлось направиться на поиски более подходящей компании.
— Скатертью дорога, — сказал Марк. — А теперь как насчет того, чтобы пойти ко мне и поговорить часок-другой?
Это было самое важное, думал Хью Ледвидж, самое важное, самое необычное и самое невероятное из того, что случалось с ним. Так привлекательна, так молода. «Такой нежной формы». (Если бы только она бросилась в Темзу, он бы спас ее! Элен! Мое бедное дитя! И она бы с благодарностью бормотала: «Хью… Хью…») Но даже без самоубийства это было достаточно удивительно. Ее рот, прижавшийся к его. Боже, почему он не проявил большей смелости, большего присутствия духа? Все, что он мог бы сказать ей, жесты, которыми мог наградить ее. И все-таки в определенном смысле было лучше, если он вел себя так, как он вел — глупо, застенчиво, неуместно. Лучше, потому что на поверку оказалось, что она хорошо к нему относится, он ей не безразличен, потому что это придало большую ценность ее действиям, ей самой: такая юная, такая чистая — и все же немедленно, без всякого давления с его стороны, почти без сопротивления она шагнула на ступеньку вниз, положила руки ему на плечи и поцеловала его. «Поцеловала несмотря ни на что, — повторял он про себя с каким-то нежданно-изумленным триумфом, к которому примешивалось странное чувство стыда, несмотря на его собственное признание слабости и ненужности. — Non piu andrai
[196]
, — напевал он, прогуливаясь, и затем, как будто пронизывающе сырая лондонская ночь была весенним утром на холмах, зарядил полногласную арию:
Delle belle turbandoie riposo,
Narcissetto, Adoncino d'amor…
[197]
Придя домой, он тотчас сел за письменный стол начал писать ей.
«Элен, Элен… Если я повторяю эти слоги слишком часто, они теряют свой смысл, становятся обыкновенным буквосочетанием и превращаются в шум в моем безмолвном жилище — ужасающими в своей бессмысленности. Но если я произношу имя два или три раза, очень нежно, оно становится невыразимо прекрасным и полным таинственного значения! Оно вызывает столько отголосков и ассоциации. Может быть, не так много, как древнему грежу говорило имя Елены Троянской
[198]
. Я не могу поверить в то, что она была всего-навсего зрелой женщиной и не была знаменита ничем, кроме того, что вышла замуж за Менелая
[199]
и сбежала с Парисом
[200]
. Не была так молода, как ты, — точь-в-точь как экзотический цветок. Нет, героиня Эдгара По
[201]
предстает перед моим взором чаще, когда я произношу твое имя. Красавица, которая заставляет путника вернуться к своему родному берету, призывает его назад. Не в то обычное, мирское пристанище страстей, нет — в далекое, редкое, прекрасное жилище, которое за ним и выше, чем оно. Выше и за ним и все же подразумевающее, включающее в себя и даже превосходящее все страсти…»
Письмо было длинным, но он успел отправить его с полуночной почтой. Чувство победы, с которым он возвратился во второй раз, было почти полным. Он моментально забыл свой испуг, унизительную трусость, он помнил только сознание парящей силы, наполнявшей его, когда он писал это письмо.
Вознесшийся превыше себя самого, он забыл, раздеваясь, убрать в шкаф бандаж, чтобы миссис Бринтон не увидела его утром, когда пришла с ранним чаем. Он долго лежал в постели, полный нежных, отеческих, лиричных размышлений и вместе с тем преисполненный желания, но желания томительно-кроткого, когда сладострастие приобрело некую форму молитвы; он думал об изысканной молодости Элен, об изяществе ее форм и ее невинности, нежной грациозности и тех неожиданных, необычайных поцелуях.