Бал открывал сам граф Пушкин. Первый вальс не имел ни названия, ни автора, как и полагается великому творению, исподволь исходящему из самой природы счастья. Позже я узнал, что капельмейстер Блейхер подслушал его в одном венском кафе, — то было творение молодого композитора и скрипача Маазеля, кашлявшего кровью ежедневно с трех до одиннадцати вечера среди любителей пива и табака на Гехаймратштрассе. Блейхер назвал его «Вальс улыбок»: один только Бог знает, как чахоточный юноша сумел найти в своем сердце столько веселья и легкомыслия, когда смерть уже стояла у него за спиной. Может быть, он понял, что смерть ничего так не боится, как легкости, и создал свой вальс, чтобы отсрочить ее приход.
Множество «Вальсов улыбок» было сочинено с тех пор, творение Маазеля совершенно забыто, что меня вполне устраивает, ибо я не хотел бы распространяться повсюду о моей близости с Терезиной.
Граф Пушкин, в белом гвардейском мундире, был хорошим танцором, хотя и имел обыкновение обозначать свои повороты ударом каблука, что более напоминало польский краковяк. Я испытывал тогда — и испытываю до сих пор живейшее удовольствие, наблюдая за рыжей шевелюрой, плывущей во всей своей царственной свободе, следуя ритму скольжения пары.
Оркестр был подобран скверно и состоял из любителей; среди них выделялся граф Добриков, чья борода прекомично сплеталась со струнами скрипки, из-за чего из-под смычка порой слетали неожиданные ноты.
Вальс был быстро подхвачен русским высшим обществом, но он не мог исполнить целиком свою миссию, ибо не дошел до народа и долго не получал необходимой поддержки.
Мой отец пользовался шумным успехом. Он стоял между княгиней Багратион и польским графом Завацким с бокалом шампанского в руке, стараясь удовлетворить любопытство, которое вызвали в свете наши приключения в кровавом водовороте восстания. Дамы особенно интересовались изнасилованиями, а господа — пытками. Джузеппе Дзага отвечал на вопросы вежливо, но несколько рассеянно. Когда отзвучал вальс, граф подвел Терезину к супругу; отец, видимо, хотел что-то сказать, но сдерживался. Лишь когда гостеприимный хозяин удалился, отец прошептал, провожая его взглядом:
— У графа Пушкина скоро родится сын. Этот сын будет величайшим поэтом России. Он погибнет на дуэли в возрасте тридцати шести лет.
Меня, конечно, как известного шарлатана, поспешат обвинить в подтасовке и, без сомнения, добавят, что всю жизнь я создавал легенды о могуществе нашего племени. Но ложь всегда была мне отвратительна, ведь ока противна самому духу искусства, которое творит истину, в то время как ложь извращает и искажает ее.
То, что отец предсказал рождение и трагическую судьбу Пушкина, подтверждают свидетельства очевидцев. Я имею в виду прежде всего графа Завацкого, который в своих мемуарах, написанных почти шестьдесят лет спустя, вспоминает о том, что он называет «сверхъестественным пророчеством барона Дзага». В момент написания мемуаров граф впал, в нищету, будучи одержим роковым пристрастием к азартным играм. Я несколько раз оказывал ему помощь, ибо это был милейший человек. Его воспоминания погрешили против истины в одном пункте: Джузеппе Дзага никогда не обладал никаким аристократическим титулом за исключением одного — артист.
Глава XXXVI
Мы отъехали в Санкт-Петербург в конце ноября; отец был сильно озабочен и пил более обыкновенного. Он говорил, что его терзают мрачные предчувствия, и иногда, поднимая одновременно к небу и глаза, и донышко бутылки, он бормотал, что видит знамения, от которых не стоит ждать ничего хорошего, ибо происходит соединение Марса, Юпитера и Сатурна, планет, никогда не благоприятствовавших людям нашего племени. Прихлебывая португальский ликер, отец объяснял мне, что там, наверху, существуют две соперничающие космографии, которые борются между собой с начала времени, и что даже лучшие астрологи не смыслят в этом ни аза, ибо тамошние дела подчиняются непредвиденным капризам и взаимному околпачиванию двух враждующих сил. Следуя его взглядам, ситуация осложняется еще и тем, что олимпийские боги продолжают удерживать за собой четвертую часть неба, ныне впавшую в хаос и анархию вследствие обрыва нити, связующей с людьми. Это накопление божественной энергии, оставшееся без употребления в течение многих веков, может оказаться весьма полезным тому, кто сумеет связать разорванную нить, исходя из того простого расчета, что чем больше накопилось божественной энергии и чем меньше людей ею пользуется, тем больше будет часть, принадлежащая каждому.
— Древние умели доить своих богов, вот что! — бормотал он.
— Ты хватил лишнего, папаша! — сказала ему Терезина, пытаясь отобрать бутылку, в то время как наша карета тащилась по раскисшей дороге меж берез, так безжалостно оборванных осенним ветром, что они казались голозадыми.
Отец встал на защиту как бутылки, так и собственного достоинства, объявив, что происходит по прямой линии от Гермеса и его сына Арлекина, поскольку божественное происхождение болвана обыкновенно игнорируют. «Среди сияющих светил, — заявил Джузеппе Дзага, — возможно узнать звезду commedia dell’arte, от имени которой мы услаждаем нашу публику».
Так разглагольствуя, отец высунулся в окошко и поднял взор к небу, словно отыскивая в нем собратьев скоморохов. Я же видел в нем звезды — не обычные небесные звезды, окруженные сырым туманом, но те, что медленно сгорают в течение нашей жизни впотьмах, внутри нас, и видимы во всей своей чистоте и ясности лишь на лицах детей. После этого отец выдал нам соло из третьего акта «Баркаролы», посредственной оперы сеньора Спасен, но не было ничего странного в том, что, столь прочно утвердив свое искусство в высшем московском обществе, отец позволил себе откликнуться на природные струны своей души. Слуги дремали в своих повозках среди нашего реквизита, из которого, несмотря на все передряги, ничего не было утрачено. Там было все: маски, полишинели, голуби, спящие в рукавах сюртука, поскольку, в силу привычки, они не желали жить в другом месте, карточные колоды для фокусов, электрический жезл месье Трюссо, ларец с двойным дном и рессорами, зеркало, разделяющееся на три части, часы, объявляющие время человеческим голосом, после чего следует предсмертный стон, — церковь давно косилась на них; некое зелье, вызывающее видения рая или ада, в соответствии с наклонностями каждого, золотая пудра, при нанесении которой на веки страдающего бессонницей тот погружался в волшебные сновидения; поддельные труды Сократа, собранные его учениками, и подлинные — Данте и Шекспира, наши флейты и гитары. И конечно, волшебный сундук синьора Уголини, где спали оболочки персонажей, в которых так нуждалась важная серьезность, чтобы подвергнуть свои истины испытанию огнем при посредстве иронии, пародии, шутки.
Терезина спала, положив голову мне на плечо, укутавшись в волны своих волос и в шубу; синьор Уголини клевал носом, но всегда вовремя просыпался, чтобы улыбнуться моему отцу — ведь тот не мог обойтись без публики; я тихонько обвил рукой талию моей Терезины, и это не давало мне уснуть. Собаки беспокойным лаем изливали тоску, сообщенную им людскими сердцами перед отходом ко сну, Все казалось застывшим, бескрайним, трудно было вообразить, что мы пересекаем населенную местность, а не само Время. Мне кажется, я до сих пор там, и наша карета и следующие за ней повозки, груженные скоморошьим скарбом, продолжают тащиться сквозь тьму к ночлегу, где мы сможем отдохнуть и согреться какой-нибудь новой обманной надеждой, прежде чем продолжим наш бесконечный путь.