— Ты знаешь, не стоит в меня влюбляться.
Я непонимающе захлопал глазами. Несколько раз этой ночью я покидал ее в своих мечтах, и теперь, усталый и опустошенный, я вдруг обнаружил, что у бедняжки почти нет грудей, а пушок на ее теле имеет тот неопределенный оттенок, что колеблется между бурым и белесым, — он почему-то мне всегда напоминает об уборке — может быть, потому, что это точь-в-точь цвет швабры, которую у нас употребляли для мытья полов. Я понял наконец, о чем она говорит, и постарался соответствовать, ибо я слишком высоко ценю мечту, чтобы не уважать ее в других.
— Да, я люблю тебя, — сказал я ей, и, как всякий раз, когда я произносил слово «любовь», передо мной появилось лицо Терезины — это позволяло мне всю мою жизнь в подобные нежные моменты изъясняться с предельной искренностью.
— Здесь не надо любить, — сказала она, — здесь надо развлекаться.
Эта девушка, как оказалось, обладала правильным взглядом на любовь. Впервые я почувствовал, что от нее разит чесноком. Но я был хорошо воспитан. К тому же я таким образом практиковался в ремесле иллюзиониста, что мне помогло потом влиять на дамскую публику.
— Геленка, я день и ночь думаю о тебе, а когда я о тебе не думаю, я жестоко страдаю оттого, что не думаю о тебе.
Может быть, не самый изящный образчик красноречия, но в четыре часа утра, с девчонкой, пахнущей чесноком и, как я только что заметил, с двумя гнилыми зубами, это все же свидетельствовало о моих добрых побуждениях. Она улыбнулась:
— Обещай мне не делать глупостей. Все равно старуха забирает почти все деньги себе. Но если хочешь…
Она запнулась. Мне же все это начинало надоедать. Самое трудное в любезной беседе — минута, когда молчание может выдать безразличие, — тогда совершенно необходимо заполнить чем-нибудь пробел. Вот почему так трудно быть старым. С возрастом ты не способен больше перескакивать с пятого на десятое и приходится говорить, говорить… Я знавал одного очаровательного старичка, барона Оффенберга, который любил повторять: «Старость — это разговоры». И в самом деле ужасно, когда часы опьянения истощат ваши силы и «предмет пламенных желаний», говоря словами Пушкина, вдруг превращается в homo sapiens, — а кто хочет оказаться в постели с «человеком разумным»? В годы моей молодости, едва «человек разумный» просыпался у меня в постели и начинал мыслить вслух или даже пытался втянуть меня в разговор, мне было достаточно заткнуть ему рот поцелуем и вновь сжать в объятиях — и homo sapiens исчезал, уступая место возлюбленной.
— Я сделаю все, что ты пожелаешь, — пообещал я, легонько отодвигаясь подальше от ее дыхания, но продолжая нежно сжимать ей руку, ибо всю мою жизнь я придавал большое значение изяществу в выражении чувства.
Геленка стыдливо опустила глаза, поколебалась, глубоко вздохнула и выпалила:
— Я хотела бы, чтоб ты написал мне письмо. Я, конечно, читать не умею, но это ничего, это пустяки. Мне кажется, что если бы хоть раз, хоть один-единственный раз в моей жизни я получила бы от кого-нибудь письмо, я была бы так счастлива…
Сердце мое сжалось. С тех пор я всегда испытываю самые дружеские чувства к падшим созданиям. Встречал я среди них настоящих каналий и стерв, но я всегда говорил себе, что они такие оттого, что им никто не написал.
— Геленка, я не просто напишу тебе, я сделаю гораздо лучше…
Я внимательно посмотрел на нее.
— Я напишу тебе письмо по-французски.
Она застыла, словно испугалась чего-то, ее личико задрожало, и после нескольких мгновений безуспешной борьбы против переполнявших ее чувств она разрыдалась.
Так я написал свое первое любовное письмо.
Глава XXIII
Я не могу описать, какое действие любовь произвела на мою бедную персону. Я спрашивал себя, не существует ли где-то вне нашего сознания некая вездесущая тайная сила, овладевающая людьми, дабы испытать на них свое всемогущество.
Отныне вся моя жизнь сосредоточилась во взоре. В нем выражалась вся моя страсть, тысячи посланий и признаний, жалоб, молитв и неслышных стенаний, и мне случалось со страхом подносить ладони к глазам — мне казалось, что они кровоточат.
«Нет с вами одного человека — и весь мир безлюден», — писал Ламартин, но я сказал бы: «Один человек с вами — и весь мир безлюден». Мне было достаточно того, что Терезина рядом, — и все люди, князья и рабы, предметы и множества живых существ исчезали, отдалялись, становились едва различимыми узорами «обманки», и никакие события, прекрасные или ужасные, не привлекли бы к ним моего внимания. Когда Терезина была рядом, казалось, замирало все живое и мертвое, ожидая повелений властелина; сам господин Время ждал с раболепной улыбкой, когда любовь покинет меня, чтобы привести в движение свои парализованные члены. Я вовсю пускался в притворство с Проськиными девками со всей верою Дзага в добротность подобия, бутафории, иллюзии, но отсутствие Терезины в пустыне, порождаемой каждым из таких повторяющихся провалов, было столь вопиющим, что оборачивалось подлинным насмешливым присутствием.
Часто после таких моих вылазок в «болото» Терезина входила ко мне в комнату, приближалась к окну, властным жестом поднимала шторы и оборачивалась ко мне, скрестив руки на груди. Она шумно вздыхала, сморщившись в брезгливой гримасе и сурово оглядывая меня:
— Ты опять шлялся по девкам.
Тогда еще не вошло в моду — надо было дождаться Достоевского — почитать проституток за святых, принявших на себя в своем падении все грехи мира. Эта казуистика здорово упростила задачу чародеев, она дала нам моральное разрешение ввести грех в наши книги.
— Надо жить — ответил я.
Она присела на краешек кресла и застыла, прямая как палка.
— Расскажи мне все, — осуждающе произнесла она.
— Но я тебе уже рассказывал в прошлый раз…
— Кого ты взял сегодня?
— Геленку.
— Бедняжка, это, должно быть, ужасно. И с чего вы начали?
— Как с чего?
— Ты же не станешь утверждать, что это всегда бывает одинаково?
Я был обескуражен такой необъяснимой наивностью. Мой отец не слыл мужчиной, оставляющим дам в подобном неведении. Я спрашивал себя, не смеется ли ока надо мной: не страдает ли она скрытой извращенностью, быть может неосознанной? Репутация моего отца, которого в Петербурге называли «истинным итальянцем», не могла примириться с видом гусыни, напускаемым на себя Терезиной. Хотела ли она таким образом унизить мужа, хитро и ненавязчиво намекая, что он негодный любовник? Но нет, думаю, последнее соображение продиктовано скорее моей ревностью, ибо я часто неприязненно думал об отце. Но как объяснить, что она выказывала такое невинное любопытство, будучи уже два года замужем за человеком, не отвергавшим ничего из тех радостей, что может доставить сноровка — называемая ныне техникой, — коль скоро речь идет о совершенстве в искусстве? Я не понимал, как эта женщина, сотканная из весны и тепла, могла обнаружить такое невежество в чарах, единственный секрет которых — простое следование природе?