Можно представить себе, какими захватывающими и тревожными могли быть эти порывы ветра, обжигающего, нового, это пробуждение соков, когда она находилась далеко от Италии, богатой на солнечные песни, в самом сердце сумрачной и стылой русской зимы.
Я пробовал понять и, не решаясь обратиться к отцу с вопросом по столь тягостной для него теме и признаться в моих тайных походах на чердак, надумал спросить об этом саму Терезину. Для нее я стал, как она говорила, любимым котиком. Не знаю, то ли ей нравилось мое присутствие, то ли она всего лишь не терпела одиночества.
Чтобы поговорить с ней, я выбрал момент, когда она лежала у камина на шкуре медведя Мартыныча, старого, доброго, беззубого животного, умершего в преклонном возрасте и прожившего счастливую жизнь в вольере позади сараев, вот так она лежала и пролистывала нотный альбом, который ей прислал граф Памятин. Я всегда удивлялся, когда видел, что она читает партитуру, как будто речь шла о любовном романе; выражение ее лица менялось вместе с нотами, переходя от меланхолии к веселости и от веселости к удовольствию. Когда какой-то пассаж ей нравился особенно, она принималась тихонько напевать, иногда она смахивала слезу; можно было подумать, будто от страницы к странице музыка в ее глазах проживает жизнь, сотканную из бурь и радостей, поворотов и неожиданностей, что в конце она умрет или выйдет замуж, что ее похитят разбойники или увезет на коне возлюбленный, что она похожа на заколдованных персонажей лавровского леса, которых воображение должно освободить от чар, — на стрекозу, цветок, дерево или ноту.
— Терезина…
— Ах, Фоско. Ты только что спугнул несколько премилых нот. Слушай же, вот они.
Она начала петь. Когда она пела, то этот несравненный голос, эта мелодия возносили меня на вершину счастья. Я так и не смог излечиться, избавиться от детской привычки отдаваться всем телом, всею плотью, человеческим обликом тому, кто меня восхищает, пугает или разжигает мое любопытство. Когда я учил алфавит, буквы становились действующими лицами; я увеличивал их, и они окружали меня, прохаживались, бродили вокруг, здоровались за руку, танцевали менуэт. Помню об одном «р», которое я научил танцевать казачок, одноногое «р» все время подпрыгивало и ударяло каблуком в паркет. Итак, я слушал голос, который умел из значков, начерченных в альбоме рукой старого графа, извлечь такое благозвучие. Мне даже не приходилось напрягать воображение, чтобы придать этому голосу человеческий облик, потому что он уже существовал в образе Терезины, который так соответствовал ее счастливому виду.
— Ну разве не хорошо?
— Терезина, я нашел на чердаке письма, которые ты написала твоему другу Карпуччи в Венецию. Осип не отдал их ямщику, а передал отцу. Эти письма никуда не отправлялись, они все здесь, наверху.
На ее лице выразилась такая скорбь, что я почувствовал себя вандалом, как будто поджег по меньшей мере двадцать гектаров заколдованного леса.
— Терезина!
Она рыдала, зарывшись лицом в мех бедняги Мартыныча. Я бросился на колени, взял ее за плечи, стал гладить по голове… Наконец я впервые позволил себе ласку, поэтому внезапно потерял всякую физическую устойчивость, тела не стало, в пустоте плавало только сознание. Я почти что испугался, помню только, подумал: вот так, когда умирают, душа…
— Не прикасайся ко мне!
Я не убрал руки, инстинктивно догадываясь, что сейчас услышал первое в моей жизни женское «да». Я наклонился над ней, обхватил за плечи правой рукой, рукой шпаги и защиты, и зарылся губами в ее волосах… Не знаю, сколько времени длились эти мгновения, в которых смешались нежность и запах. Счастье обретало форму, причина жить проявлялась передо мной во всей своей очевидности, со мной больше ничего не могло случиться.
Я отпрянул только тогда, когда услышал какой-то треск, и быстро поднял голову, опасаясь, что это отец: но это был всего лишь мой старый приятель, огненный человечек, отплясывающий на поленьях свою разноцветную джигу. Терезина выпрямилась и сделала одно движение, которое после я видел только у нищенок Кампо Санто: она вытерла слезы локонами.
— Ох, я на него не сержусь, — сказала она. — Он меня любит. Ну да, он прочел письма. Он никогда ничего об этом не говорил. Я бы поняла, если бы он оттаскал меня за волосы, дал пощечину, выставил вон… Он славный. Но мы не созданы друг для друга.
— Почему же ты вышла замуж за него?
— Я хотела есть.
Я узнал, что, когда труппу бродячих комедиантов Портагрюа разогнали, потому что старого Арлекина обвинили в оскорблении правительства и в масонской деятельности, Терезине было пятнадцать лет. Ее приняла к себе семья Ардити, которые таким «благотворительным» образом поддерживали свое существование. Терезину определяли к какой-то содержательнице борделя, чьим ремеслом была поставка свежей плоти патрициям, столь же богатеям, сколь и беднягам. Тогда существовало поверье, что венерическую болезнь можно вылечить, если тому, кто ее обнаружит, удастся лишить невинности девственницу; это милое суеверие продержалось вплоть до XX века; доказательство этому мы находим в «Истории сифилиса» доктора Шампре. Терезина не знала «медицинской» стороны этого дела, но оборонялась. Она сказала мне, что здесь шла речь даже не о добродетели, но о страхе, ведь тогда в Венеции каждое утро собирали десятки, сотни трупов людей, которых медленно или быстро, но с одинаковым результатом изгрызла французская болезнь. Один из ее приятелей, какой-то цирюльник — коновал, живший с Сантиной, enamorad’ой труппы Портагрюа, — сказал ей, что почти все синьоры и богатые торговцы города покрыты шанкрами, гноящимися ранами и различными язвами, так что самой чуме не найдется места. Были и другие причины… Она кого-то любила… Терезина встряхнула волосами, покраснела, не пожелав больше ничего говорить, потом опять бросилась на спину к Мартынычу: он всегда был очень ласковым медведем. Она любила кого-то, правительство Венецианской Республики повесило его в клетке на всеобщее обозрение на площади перед собором. Он умер от холода и голода под взглядами благородных господ, которым нравятся подобные праздники. Да, это был разбойник, но он раздавал все свои деньги. Если бы он сберег их для себя, вместо того чтобы раздаривать народу в соответствии с разными идеями, он, может быть, и выкрутился бы. Его сообщникам удалось бы вызволить его… Но вот ведь как, его обвинили в том, что он покупает пустые желудки, и он отдал Богу душу. Да, душу: именно там Ренцо Стотти прятал эту отраву, которую раздавал. Сводня явилась за ней: вся в черном, лицо такое белое, такое синее, такое красное, словно речь шла о маске commedia, разве что эта маска не смешила. Да, она на все махнула рукой, как раз тогда она не ела уже два дня, потому что Ардити нарочно морили ее голодом, чтобы она приняла предложение сводни. Случаю было угодно, чтобы отец остановился у Ардити, которые содержали трактир «Красный мак», за памятником Коллеони; он поговорил с ней чрезвычайно любезно; так как они не были знакомы, Терезина рассказала ему все: всегда легче довериться чужим. Вот. Он окружил ее отеческой заботой и, после того как ее осмотрели две акушерки, чтобы засвидетельствовать ее девственность, сделал ей предложение. Вот так это случилось. Она ни о чем не сожалела, кроме, конечно, смерти того… ох, нет, она не сожалела даже об этом: стоит начать сожалеть, и конца этому не будет видно, и это не жизнь.