Он оделся и прошел в номер Гарантье: тот сидел в полумраке, скрестив руки и закрыв глаза. Впрочем, вряд ли можно было говорить о полумраке в три часа дня. Создавалось впечатление, что этот вид, который Гарантье удавалось принимать, — своеобразная личная окраска, успешно распространяемая им на все, что его окружало. Это касалось манеры одеваться и жить, манеры держаться и дышать и распространялось вплоть до слегка пасмурного неба; зимнее море, одиночество гостиничного номера — все было неким страстным, огромным желанием пометить целый мир своим личным горем, неким всецело недобрым намерением впихнуть его — с его войнами и революциями, которые предали, — в свои любовные горести, неким великолепным излучением эгоцентризма, одним из величайших триумфов человека над природой.
— Бебдерн здесь?
— Он в холле. Не смог остаться со мной. Я его смущаю.
— Если позвонит Энн, скажите, пусть не предпринимает никаких поспешных действий. Никаких заявлений для прессы, пока она не проконсультируется со мной. А главное, объясните ей, что архиважно, чтобы я был с ними. Это единственный способ придать всему характер идеальной респектабельности. Как только я буду с ними, никто уже не сможет ни к чему придраться. Я готов сопровождать их всюду, куда они захотят направиться. Мне все равно. Для них это — спокойствие, а для меня — вопрос самолюбия. Даже если им захочется совершать прогулки на гондоле по Венеции, я готов сделаться гондольером. Мы не можем, при нашей профессии, позволить себе бросить вызов морали и общественному мнению. Если они совершат малейшую оплошность, им придется бежать с одного края света на другой с сотней журналистов у себя на хвосте. — И цинично: — Не говорите ей, что я действую бескорыстно. Что я поступаю так из любви. Чтобы заставить ее проглотить такое, нужно, чтобы я сам это сыграл, да и тогда она бы не поверила.
— И была бы не права, — сказал Гарантье.
— Просто напомните ей, что у меня есть самолюбие и даже тщеславие. Все знают мою тягу ко всему гнусному: пусть она побережет мою репутацию. Я хочу сохранить нетронутой свою сутенерскую честь.
— Не смешите меня, Вилли. Энн, похоже, переживает очень красивый любовный роман: так что долго он не протянется. Даже если речь и в самом деле идет о великой любви, она так давно грезит о ней, что вряд ли сможет ее распознать. То же самое произошло и с народами, грезившими о революции.
Его голос звучал почти благожелательно. Это был голос опыта — того, что Вилли больше всего ненавидел в Гарантье. Да разве можно все сводить к себе самому до такой степени! — подумал он возмущенно.
— Хольте и лелейте себя, — сказал он.
Он предполагал спуститься, но вместо этого пересек коридор, уселся в кресло и полчаса провел там, дрожа как в ознобе, — на голове шляпа, пальто застегнуто на все пуговицы. Он не решался отходить слишком далеко: это было еще и хитростью, чтобы заставить телефон зазвонить. У всех телефонов был отвратительный характер. В детстве он верил, что некоторые предметы — это заколдованные злые духи, которые мстят вам тем, что делают мелкие пакости. Он даже переломал кучу вещей, начиная с часов и кончая скрипками, пытаясь высвободить духов. В частности, одного щелкунчика он запомнил особенно хорошо: на том месте, куда вставляется орех, у него была голова старика, и он всегда пытался прищемить ему палец. Была еще кофеварка, которая то и дело пыталась бить чашки, сбрасывая на них свою крышку. В конце концов Вилли даже изобрел довольно жестокую забаву, состоявшую в том, чтобы как можно ниже наклонять кофеварку, но все же не так низко, чтобы она могла проделать свой фокус. Иногда, правда, выигрывала кофеварка — крышка падала, и кофе выплескивался на скатерть, или даже разбивалась чашка — тогда видно было, как она ликует. Мать Вилли считала, что он делает это нарочно, и сердилась. Порой так оно и было: Вилли немного помогал кофеварке сбросить крышку — из любезности — так предоставляют своему противнику возможность нанести удар, когда знают, что гораздо сильнее его. Ибо без этого игра в конце концов теряла интерес. И забавно было чувствовать радость кофеварки, когда такое случалось; она считала, что сделала это сама, — обитавший в ней дух, наверно, потирал руки, — тогда как это всего лишь слегка сплутовал Вилли. Но кончилось тем, что ему запретили прикасаться к кофеварке; взрослые и вправду кретины, даже его мать верила, что он нарочно проливает кофе на скатерть и бьет чашки. С телефонами все было куда серьезнее, — порой вы находились в полной их власти. Лучше было делать вид, что вас здесь нет. Впрочем, Вилли не сомневался, что журналисты уже ждут в холле и им, наверное, все известно. Он трусил. Если дело примет серьезный оборот, останется лишь уповать на Сопрано. Но как с ним связаться? Он послал две телеграммы Белчу, но ответа не получил. Он телеграфировал на Сицилию, по адресу, который дал ему Белч, и сумел даже получить номер телефона по этому адресу в Палермо через Главпочтамт: консьерж провел на телефоне весь день. Но поговорить с Сопрано ему не удалось. Все, что он услышал сквозь пространство, была музыка, шум и голоса женщин, прыскавших от смеха в телефонную трубку. Он очень плохо знал итальянский, но, чтобы понять, что он попал в бордель, совсем не обязательно быть лингвистом. К нему вернулась уверенность: именно так он представлял себе Сопрано. Это было как раз в его духе: жить в борделе. Вилли приободрился и почти пришел в восхищение: это наделяло Сопрано реальным характером, доказывало, что он — персонаж из крови и плоти. Вилли, конечно же, никогда в этом и не сомневался. Ему даже казалось, что он верил в это всю свою жизнь, начиная с детства. Он всегда верил в чудесное, в таинственные и всемогущие силы, которые распоряжаются людскими судьбами, и Сопрано явно был одной из этих сил. Он был посвящен в тайну, как и Белч. Вилли, конечно, не был настолько наивен, чтобы верить в духов, чародеев, он был взрослым, но он верил в Белча, в Сопрано. Белч и Сопрано были тем, чем становятся духи и чародеи, когда взрослеют. Это было последнее воплощение — в зрелом возрасте — плюшевого мишки и волшебной палочки, заклинания «Сезам, откройся» и ковра-самолета: это было то, чем, старея, становится волшебная сказка, это было то, чем становятся «Тысяча и одна ночь», когда они заменяются тысячью и одним днем, Вилли сохранил в себе не одну постыдную ностальгию — не в его годы, не среди мужчин, — но было позволительно верить в Белча и Сопрано и не краснеть при этом. Он в них верил — верил твердо. И при звучании этих голосов и резких смешков на фоне музыки, этих непристойных шуток в телефонной трубке, он начинал испытывать волшебное чувство предвосхищения, радости: этот Сопрано, похоже, и вправду отъявленный негодяй. К счастью, никто не мог видеть его лица, пока он слушал в кабине: а не то бы увидели, как на поверхности появляется малыш Вилли с улыбкой, как бы адресованной найденной кофеварке. Он даже сыграл сам с собой в небольшую игру, сделав вид, что верит, будто на другом конце провода находится ад, но это было чистым проявлением юмора. Все же из телефонной кабинки он вышел с сияющим лицом и с чувством, что все уладил. Даже тогда еще он был убежден во всемогуществе этого необыкновенного существа, оберегавшего его: Сопрано наверняка всем занимается, он объявится в нужный момент, надо лишь подождать, дело попало в хорошие руки. Если дело примет серьезный оборот, Ренье кончит в канаве, с двенадцатью пулями в животе. Если это до сих пор не сделано, значит, Сопрано наводит справки, наблюдает, зондирует почву. Если он держится от Вилли на расстоянии, то лишь из деликатности, чтобы оградить его от неприятностей.