— Оденемся, — попросила она, поскольку так было нужно. — Выйдем. Прогуляемся. На улице хорошо.
— Всюду.
— Что?
— Всюду хорошо. Снаружи. Внутри. Всюду.
Она уткнулась носом ему в шею, уныло шмыгнула носом и устроила небольшой приступ англосаксонской стыдливости, правда несколько запоздалый, как это всегда происходит со всеми приступами англосаксонской стыдливости.
— Вот уже двое суток, как мы не встаем. Нельзя же так. Это и в самом деле непозволительно.
— Как это непозволительно? Здесь, на Юге, это даже очень поощряется.
— Но не только же это, все-таки.
— Как раз только это. И абсолютно ничего другого. Знаешь, так уж устроено Средиземноморье. Все остальное находится дальше, на севере.
— Жак…
Она попыталась удержать его руку. Он, впрочем, не стал настаивать. Но и она тоже. Все равно они предавались греху: лучше уж воспользоваться этим. И они снова совершили вместе кругосветное путешествие, а когда вернулись, их глаза еще долго ничего не видели от нестерпимого света.
— Поешь винограда.
Он думал о том, что он мог бы привезти ей из Африки и со Среднего Востока, где он прошел войну; впрочем, тогда он думал об этом всякий раз, когда видел, как какой-нибудь солдат покупает подарок, но он всегда считал, что его убьют до того, как он повстречается с ней, и ничего не приготовил, ему не хватило доверия к жизни. Она взяла гроздь, но у нее не было сил ни съесть ее, ни отложить, и она осталась лежать, не двигаясь, с гроздью в руке; он тоже очень устал — непросто сделать мир лучше, построить мир на двоих — и время от времени касался ее носа, или ее подбородка, или ее волос и смотрел на нее почти благоговейно, как дикарь, впервые видящий самолет.
— Давай встанем, Жак. Выйдем на улицу.
— Хорошо, — одобрил он энергично.
Они обнялись чуть сильнее, чтобы придать друг другу смелости.
— Взгляни на это солнце…
Он посмотрел на солнце, которое было третьим в окне. До чего же оно может быть надоедливым, подумал он. Хотелось дать понять ему знаками, чтобы оно убралось восвояси. Он откинул немного покрывало, долго в упор смотрел на ее грудь и наконец расхохотался.
— Наверняка ты знаешь, что это такое? — спросил он. — Это декаданс, знаешь, тот пресловутый декаданс. Французские сумерки, как они говорят. Very shocking, very french. They don't work enough, you see. They just make love all the time.
[20]
Ага, вот вы и попались, вы еще здесь, под своими оливковыми деревьями, строите из себя французов… Если бы они только знали, как они мне осточертели, — проговорил он с неподдельной нежностью. — Виноградники и оливковые деревья, и Средиземноморье, и чеснок, и, вдобавок, любовь — такое вам не прощают. Это декаданс, понимаешь? Шайка мерзавцев, — произнес он без всякой злобы, потому что на самом деле очень устал. — Все, что есть свободного в мире, здесь, с нами. Все, что не является пуританским, здесь, счастливое и улыбающееся. Остальные… Я даже не понимаю, что они хотят защищать.
— Я не хочу ничего защищать, — решительно сказала Энн. — Не сейчас.
Нахмурившись, он с очень серьезным видом смотрел на ее груди, и Энн старалась не рассмеяться, потому что в его руках французского интеллектуала ее груди тут же наполнялись идеологическим содержанием, становясь чем-то вроде двух маленьких западных миров — близнецов. Он и в самом деле был человеком своего времени, который не мог удержаться от того, чтобы не сотворить себе идею из всего, что любил, и даже в эту минуту, склонившись надо всем тем, что было таким живым и таким далеким от всякой абстракции, он чувствовал, как в нем растет все сокрушающая воля защищать свободу каждого человека на право выбора своей собственной темы для вдохновения и самопожертвования, своей собственной темы верности и преданности, и из всех способов строительства крик любимой женщины всегда скажет громче и яснее небоскреба о радости и гордости быть человеком. Во всем, что я соглашусь защищать, я буду ориентироваться также и на место, которое будет отводиться свободе твоего такого чистого, как в фонтанчике мечети, крика; прежде чем присоединиться, я всегда буду искать взглядом тех, кто окружает своим самым большим уважением и нежностью наш древнейший источник вдохновения. Еще и по месту, отведенному в вашем произведении любовникам, еще и по рангу, признаваемому в вашей иерархии за любовниками, по свободе, предоставленной любовному пению подниматься выше, чем все другие пения, еще и по тому знаку, по которому я отличу человечное произведение от того, что является лишь рациональной эксплуатацией человека человеком, лишь адской историей доходности, — еще и по этому вот цвету в небе я всегда отличу друга от врага. Все, с чем я сражался всю свою жизнь, неизменно делало из любви проблему доходности, воспроизводства, расы, рабочей силы, военного потенциала, покорения путем экспансии, и в это сомнительное время, когда ни одно дело не может считаться полностью справедливым, мне всегда будет достаточно услышать, «что любовь — это человеческое непонимание перед лицом природы», чтобы знать, где природа, чтобы знать, где я. О, моя голубка — и как же это слово нуждалось в том, чтобы его возвратили тебе, и как же оно умирало от желания, чтобы его привезли к тебе издалека, — я всегда буду готов покинуть тебя, чтобы защищать свое право выбрать твой крик как единственно верную ноту, по которой свободный человек хочет настроить свою судьбу. О вы, несостоявшиеся государственные мужи, о вы, мужи чисто административные и политические, чья жизнь всегда была лишь — очередным — медленным течением, как вы осмеливаетесь вынашивать в своих советах замыслы иные, нежели очевидное и настоятельное стремление помогать встрече всех ищущих друг друга? Что же тогда цивилизация? Финансы? Война? Промышленность? Эксплуатация человека человеком — идеологическое содержание — человек как доходное предприятие? Что же тогда цивилизация? Почта, Телеграф, Телефон? Полиция? Всеобщий почтовый союз? Тогда что же? О вы, старые и потрепанные, чья молодость была женщиной, которую вы так никогда и не повстречали, о вы, сугубо молчаливые и увлажненные, знающие о любви лишь ее суповое бульканье и делающие из нее вотчину слюны и пальцев! О вы, ярые эксплуататоры человека человеком! По какому зловещему узурпированному праву осмеливаетесь вы говорить нам о человеческом достоинстве, это вы-то, никогда с ним не встречавшиеся? А между тем любовь — столь надежное и ясное устройство мира, что можно — и это также было уже доказано — опустошить целый континент, одну его половину обречь на рабство, другую — на оболванивание, слиться с великими космическими катастрофами в надежде на малюсенькое ликование главного штаба и при этом ничего не сокрушить и не скомпрометировать ничего существенного — и для этого довольно двух влюбленных. О вы, стыдливые, о вы, пустые и ничтожные, знающие о любви лишь ее короткое вагинальное продвижение и стерегущие своими гнусными глазами утешительное счастье своих менструаций, о вы, кончающие! По какому грязному узурпированному праву свели вы до жалкого предела своих чувств отпущенный вам дар бесконечности? Да что я говорю — бесконечности? Гораздо больше! Кому нужна эта бесконечность, если вы уже испытали взгляд любви? На что она похожа, эта бесконечность, после такого, — нет, но серьезно, скажите мне — на что? Дешевая бельевая пуговица — вот что такое бесконечность в сравнении с секундой любви. Рядом с нами, дорогая, бесконечность — просто малая нужда. Что до вечности, то она, естественно, мечтает обрести человеческую кожу, человеческую руку, человеческий рот, вот она тут, такая толстая, такая глупая; и спросите-ка у нее, что бы она дала, чтобы стать просто поцелуем. Бесконечность и вечность — да кто же стал бы колебаться, чтобы обменять их на нежность этой шеи, где наконец-то вы дышите? Когда твое лицо, одним своим движением, дает мне приют — эту шею, где заканчиваются все путешествия, куда мы всегда возвращаемся из такого далека и где нам наконец-то воздается? А волнистый и магический рисунок твоих губ, как застигнутая в полете волна, а возвращение глаз при восходе век, а трепетная доверчивость ресниц в последний миг и затем — этот спокойный взгляд, в котором так хорошо живется, — о вы одни! и пусть это слово говорит то, что хочет сказать, — вот и свершилось у вас на глазах строительство мира, доказательство мира вдвоем. О те, кого мы впускаем в свои глаза! Это говорит человек, рука, горло, ярость, надежда человека. Познавший братство и не познавший ничего, познавший дружбу и не познавший ничего, познавший материнскую любовь и не познавший ничего — но встретивший наконец тебя и встретивший все. Все, что он упустил в жизни, все, к чему он тщетно стремился: мир, и справедливость, и бесконечные пшеничные поля, — вот что ты мне наконец даешь. Все, что я тщетно искал в Испании, в небе Англии, все, что было у меня украдено на полях сражений в Корее и Индокитае, — вот я держу это наконец у своей груди, мне возвращены все мои победы. Какое блаженство чувствовать тебя у своей груди как конец обреченных идей! И как странно быть зрелым мужчиной, который наконец-то получает свой первый наглядный урок, открытие женской кисти, походки, чудо вытянутых вдоль тела рук — какая потрясающая мысль положить их так! А твои маленькие ступни, которые что-то дают земле всякий раз, когда касаются ее, — до чего же странно думать, что никто до меня никогда не любил женщину! А вчера вечером, в окне, кто бы подумал, что прохладная ночь может вот так жить в твоей ладони, при каждом поцелуе, — а вокруг тысяча и одна ночь, дрожащие в каждой капле росы, — что это за зрелый мужчина, всерьез подумавший о росе? И как хорошо я защищаю в твоих объятиях честь быть мужчиной — как хорошо я сокрушаю в твоих объятиях все навязанные нам суровые законы… Знаешь, что такое борьба за честь? Это еще и попытка быть счастливым. Возможно, нет большего героизма. Нет более высокого и срочного неповиновения. Я счастлив подле тебя, поскольку отказываюсь повиноваться, поскольку отказываюсь подчиниться, поскольку отказываюсь капитулировать. О вы, чьи рты из-за мужской стыдливости и сдержанности превратились в зажатые сфинктеры, это говорю я! Я вам прямо в лицо кричу о своей радости любить и быть мужчиной, о радости обладать и ласкать, строить свой дом из ласк и знать, что, пока существует любовь, в главном с нами ничего не может случиться.