Как бы там ни было, но он лично проводил их к столу, на котором уже стояли четыре лишних прибора, предложил сесть, не преминув при этом объявить заранее, что, как только будет выпит последний бокал, ему придется попросить их покинуть стены посольства.
– Возьму на себя смелость напомнить вам, ваше превосходительство, – заметил Радецки, – что Кардинал Миндзенти вот уже более десяти лет укрывается в посольстве США в Будапеште…
Посол проигнорировал это замечание, как и все последующие; на протяжении ужина его дочь ни разу не взглянула на непрошенных гостей, обращаясь исключительно к остальным приглашенным. Чем больше Радецки на нее смотрел, тем красивее она ему казалась. Контраст между этой прелестной надменной девушкой, сошедшей, казалось, с одного из лучших портретов музея Прадо, и участью собак, подыхающих в пыли, что ожидало их снаружи в виде автоматов, нацеленных на входную дверь, придавал блеску этих темных глаз, мягкости волос, губам – линии которых были столь совершенны, что напоминали скорее творение рук человеческих, нежели результат слепой игры природы, – некое свечение, казавшееся воплощением самой жизни. Никогда еще он не испытывал подобного смятения и отчаяния; злился на самого себя, собственную трусость – всего-то чуть-чуть подлости и цинизма – и он выйдет сухим из воды; чего ему не хватало для того, чтобы признаться в обмане и объявить во всеуслышание о своем предательстве, – то ли храбрости, то ли страха – он и сам уже не знал.
Но не идти же под пули ради того, чтобы своей смертью придать правдоподобия той весьма некрасивой комедии, которую он разыгрывал перед Альмайо. Вряд ли стоит так далеко заходить в своем сочувствии этому кужону и его сородичам на всем континенте, которых вечно предают, обманывают, лишают всего, оставляя им одни суеверия. Радецки силился понять, что с ним происходит: то ли он впадает в былой романтизм, корнями уходящий в те далекие времена юности, когда он зачитывался Карлом Мэем и Майн Ридом, в книгах которых индейцев толпами убивают на глазах у их бессильных идолов, то ли в нем взыграло воспитанное его родной страной, всегда презиравшей всякого рода колонизаторов, горячее негодование и теперь толкает его на поступок, в котором всякая лояльность отходит на второй план, уступая место глубокой ненависти к той грязи, что пролили в индейскую душу столетия завоеваний и колонизации. Наверное, впервые в жизни он и в самом деле начал приобретать сходство с тем жестким немцем, маску которого носил, – полученный в автомобильной аварии шрам прекрасно сходил за след дуэли. И все-таки: стоит сказать лишь пару слов – и он окажется в одном лагере с этой девушкой, похожей на воплощение всего самого прекрасного, что создано западной культурой, воспарит над этой бездной, и разделяющие их ложь, мошенничество и обман останутся в стороне. В данный момент он в ее глазах – нацистский авантюрист, лишенный совести и веры, верный соратник Альмайо. Что, впрочем, имело свое преимущество: он мог позволить себе разглядывать ее вот так – беззастенчиво, жадно и, вне всякого сомнения, с ее точки зрения цинично. Джентльмены так женщин не разглядывают, и эта его манера пожирать ее взглядом, должно быть, окончательно утвердила ее в том, что он достоин презрения. На ней было изумрудно-зеленое платье – явно из Парижа, золотые испанские серьги, инкрустированные бриллиантами, а все окружающее – картины на стенах, гобелены, доспехи – вплоть до столового серебра, хрусталя и свечей – казалось только для того и создано, чтобы служить достойным обрамлением, завершающим ее образ. «Ты – сама жизнь», – подумал Радецки и тут же устыдился этого внезапного порыва нордического романтизма; конечно же, он несколько переутомился.
Разговор за столом перемежался долгими паузами, подчас кто-то из женщин смеялся несколько громче, чем положено; каждый из гостей говорил с той нарочитой непринужденностью, что звучит обычно несколько фальшиво, – забывая при этом выслушать собеседника; каждый как-то лихорадочно и слишком старательно пытался подчеркнуть, что он уверен в себе, как и надлежит светскому человеку – ироничному, ни при каких обстоятельствах не теряющему чувства юмора. Посол Франции изощрялся по части английского юмора, а посол Великобритании рассуждал о живописи импрессионистов – несомненно, первый и последний раз в жизни.
Альмайо не пытался принять участие в разговоре – сидел, молчал и мрачно на них смотрел. Радецки ясно видел, что он вне себя. В какой-то момент он так сильно сжал в руке бокал, что тот разлетелся вдребезги. На мгновение воцарилась напряженная тишина, и дамы – за исключением дочери посла – похоже, оказались на грани истерики, а мужчины чуть не утратили свои светские маски, под которыми прятали встревоженные лица. Но Альмайо спокойно вытер выступившие на пальцах капли крови, а метрдотель накрыл салфеткой следы пролитого вина. До десерта удалось дотянуть безо всяких истерик.
Поднявшись из-за стола, дочь посла дала знак остальным, и все направились в гостиную выпить кофе. Шампанское, кальвадос, коньяк – Альмайо наливал себе первым. Количество спиртного, выпитое им за истекшие двое суток, камня на камне не оставляло от сказки о том, будто «индейцы с одного стакана под стол валятся». Еще стакан коньяку, потом – другой, еще чашка кофе; гости притихли, замерли, нарастало всеобщее напряжение; женщины уже не пытались щебетать, мужчины изо всех сил подыскивали слова, по слова звучали нелепо, паузы становились все длиннее, каждая попытка завязать разговор лишь подчеркивала неизбежность искусственно оттягиваемой развязки, и в конце концов воцарилась полная тишина – лишь позвякивали бокалы – дрожащие руки опускали их на серебряный поднос метрдотеля или на мрамор камина. Посол откашлялся, поставил бокал, но прежде, чем он успел открыть рот, Альмайо решительным жестом указал на Диаса.
– А теперь, – простодушно объявил он, – я попрошу ваше превосходительство позволить моему другу развлечь компанию. У него талант иллюзиониста; совсем небольшой, любительский, но все же талант. В «Эль Сеньор» я бы его не пригласил, но для непрофессионала он работает неплохо, вот увидите.
И на протяжении почти получаса, пока посол нервно стучал длинными пальцами по мраморному камину – руки у него были восхитительные и заслуживали более высокой фигуры в традициях Эль Греко, – несчастный Диас с помощью засаленной колоды карт вялой – хуже мокрой губки – рукой, под леденящими взорами гостей показывал самые жалкие фокусы; по большей части – неудавшиеся. Вытаскивал изо рта горящие сигареты, из ушей – шарики для пинг-понга, резиновую змею – из-под жилета французского посла, метнувшего на него грозный взгляд, на что Диас ответил парой жалких поспешных поклонов.
На его мертвенно-бледном лице крупными каплями выступил пот, несколько жалких волосин, обычно тщательно приклеенных к лысине, упали на лоб, отвислые щеки дрожали, и смотрел он умоляюще-затравленно. Губы подергивались, набриолиненные на прусский манер кончики крашеных усов плясали; вращая глазами, он то и дело умоляюще смотрел на Альмайо, но, словно цирковая собачка, продолжал свое выступление, используя при этом то невероятное барахло, которым всегда набивал себе карманы в тех случаях, когда ему предстояло провести время в компании Альмайо.
Выглядело все это жестоко и чудовищно. Диас в панике то и дело сбивался: схватив зажженную сигарету не за тот конец, взвыл от боли, опрокинул бокал – тот упал и разбился о мраморный пол возле ног французского посла, и, поскольку кишечник его уже целую вечность пытался побороть вызванные страхом колики, внезапно издал чрезвычайно возмутительный звук.