Но довольно бездельничать. Мой друг комиссар Шатц категорически отказывается принять «влиятельных персон», которые ждут на улице. Он ничего не желает слышать.
— Я же вам сказал: никого. Я никого не желаю видеть.
Никого? Я чувствую себя немножко уязвленным, но еще не вечер.
— Мне нужно сосредоточиться.
На столе бутылка шнапса. Шатц наливает стопку и заглатывает. Он ужасно много пьет. Я это очень не одобряю.
— Барон фон Привиц — один из самых могущественных людей в стране, — говорит Гут. — Ему принадлежит половина Рура.
— Плевать.
И Шатц опять опрокинул стопку. Я начинаю беспокоиться: этот прохвост пытается от меня избавиться.
— А что с журналистами? Они ждали всю ночь.
— Пусть пойдут и повесятся. Сперва они обвиняют полицию в бессилии, а когда мы засадили того пастуха — ну, который обнаружил последний труп, — они принимаются вопить, что мы, дескать, ищем козла отпущения. Новое что-нибудь есть?
Гут разочарованно разводит руками. Люблю этот жест у представителей власти. Когда полиция признает свою беспомощность, я испытываю ликование: надежда еще не пропала. Мне вдруг страшно захотелось пожевать рахат-лукума. Попрошу сейчас Шатцхена принести коробочку. Он никогда не отказывает мне в маленьких удовольствиях. Он очень любит делать мне небольшие подарки, надеясь задобрить меня. Как-то раз произошел просто страшно забавный случай. Был как раз праздник Хануки, и Шатц, который наизусть знает все наши праздники, приготовил для меня несколько самых любимых моих кошерных блюд. Он поставил их на поднос вместе с букетиком фиалок в вазочке и, стоя на коленях, протягивал мне поднос: я требовал, чтобы именно так он поступал в канун Шабеса и в дни наших праздников. Это наш, так сказать, дружеский протокол, он установился давным-давно, и Шатцхен аккуратно исполняет его. И вот представьте, в этот момент входит его квартирная хозяйка фрау Мюллер и видит, что комиссар полиции Шатц, стоя на коленях, смиренно предлагает блюдо с чолнтом и гефилте фиш еврею, которого нет; это так ее испугало, что ей стало дурно. После этого она старательно обходила Шатца стороной и всем рассказывала, что комиссар полиции тронулся в уме. Само собой, наши немножко особенные отношения никто не понимает. Поскольку мы с ним неразлучны, мы образуем свой тесный мирок, проникнуть в который непосвященному очень трудно; у Шатца ко мне, я бы так выразился, сентиментальная привязанность, хотя на ее счет я иллюзий не строю. Мне известно, что он регулярно ходит к психиатру, пытаясь избавиться от меня. Он-то воображает, будто я пребываю в неведении. Чтобы наказать его, я придумал довольно забавную штуку. Называется «звуковой эффект». Вместо того чтобы молча сидеть перед ним — с желтой звездой и лицом, обсыпанным известкой, — я устраиваю шум. Я делаю так, что он слышит голоса. Главным образом, голоса матерей, они особенно действуют на него. Нас было человек сорок, мы все находились в яме, которую сами выкопали, и, конечно, там были матери с детьми. Вот я и воспроизвожу для него с потрясающим реализмом — в искусстве я за реализм — вопли еврейских матерей за секунду до автоматных очередей, то есть когда они наконец-таки поняли, что их детей тоже не пощадят. В такие моменты мать-еврейка способна выдать тысячи децибеллов. Надо видеть, как мой друг вскакивает на постели — лицо белое как мел, глаза выпучены. Шум он ненавидит. Физиономия у него при этом просто жуткая.
Я не пожелал бы такой физиономии своим лучшим друзьям.
— Новое что-нибудь есть?
— Ничего, — отвечает Гут. — После сельского полицейского ничего. Судебно-медицинский эксперт считает, что он был убит раньше, чем ветеринар. Все то же самое: удар в сердце сзади, со спины. Я удвоил патрули.
— Надо будет попросить подкреплений из Ланца.
Мой друг вытирает лоб. Эта волна убийств — серьезный удар по нему. На карту поставлена его карьера. Если ему удастся арестовать преступника, он, несомненно, получит повышение. Ну а если нет, то — учитывая шумиху, поднятую прессой, — встает угроза досрочной отставки.
Гут намерен утешить шефа. Пытается обратить его внимание на то, что тут есть и приятная сторона:
— В любом случае это преступление века.
Шатц смотрит на него блеклыми глазками:
— Так всегда говорят.
Он прав. Гут малость переборщил. Это — преступление века? А что же тогда я?
— Так что мне сказать журналистам? — интересуется Гут. — Надо им что-то кинуть, а то они нас разнесут в клочки. Полиция бездействует… Власти спят…
— Да черт с ними, я привык, — бурчит Шатц. — Каждый раз, когда происходит какое-нибудь чудовищное преступление, виновата оказывается полиция. В первый раз, что ли… Вы изучили новые отпечатки?
— Те же самые. Мы сравнили их с отпечатками всех известных нам садистов, психов, сексуальных маньяков — никакого результата.
— Вот то-то и оно-то… Никаких улик, никаких мотивов и… двадцать два трупа! А можете вы мне сказать, отчего у всех жертв на лице такое восхищение, будто это самое лучшее, что случилось с ними в их сучьей жизни? Я ничего не понимаю! Ничегошеньки! Рожи просто сияют! Вы видели ветеринара? На морде такое блаженство, будто он на седьмом небе. В конце концов, это раздражает.
— Согласен, это вообще-то тревожно, — кивает Гут. — Да еще при такой жаре…
Да, стоит жара. Правда, в нынешнем моем состоянии — как бы это половчее выразиться? — определенного отсутствия физических характеристик — мы, евреи, всегда тяготели к абстракции — я абсолютно нечувствителен к температуре. Но после этой волны убийств в лесу Гайст
[4]
я ощущаю нечто не совсем обычное. Какое-то покалывание. Трепетание. Ласка. В воздухе чувствуется странное возбуждение, некая мягкая, жаркая и отзывчивая женственность. Даже свет кажется немножко чище, каким-то чуть-чуть ирреальным, ощущение, словно он тут только для того, чтобы окружить кого-то неведомого ореолом. Это не тот привычный природный свет, тут чувствуется человеческая рука, человеческий гений. Ловишь себя на том, что думаешь о Рафаэле, о сокровищах Флоренции, о магии Челлини и о наших божественных гобеленах, обо всех шедеврах, которые стольким обязаны искусству и так малым реальности. Впечатление, будто вокруг готовится своего рода апофеоз воображаемого и что очень скоро на этой земле не останется и следа постыдного, нечистого, несовершенного. Мазлтов, как говорят на идише, когда хотят сказать: мои поздравления. А если говорить обо мне, я всегда был за Джоконду.
— Сколько служу в полиции, никогда не видел таких счастливых трупов, — говорит Шатц. — На лицах райское блаженство. Иначе просто не скажешь. И тут возникает вопрос, и я думаю, в нем ключ к решению проблемы. Что видели эти сукины дети? Потому что им, перед тем как прикончить, показали что-то такой красоты… такой красоты…
Я обратил внимание, что писарь Хюбш проявляет все признаки возбуждения. Похоже, слово «красота» оказывает на него самое благотворное воздействие. Должно быть, несмотря на свой занюханный, нафталинный вид, он — натура мечтательная, нежная. Он явно взволнован. Брови его поднялись домиком над пенсне, отчего физиономия стала точь-в-точь как морда взгрустнувшего дога. Не ожидал я, что у этой канцелярской крысы могут быть какие-то безотчетные стремления.