Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство.
— Это есть, есть! Золотистое, сияющее, и птички порхают и поют, а вокруг лужайка, и это такое жаркое, сладкое, щебечет и ласкается…
Писарь окаменел. В нем чувствуется такая непреклонность, что на мысль невольно приходят доисторические изваяния древних языческих религий. В нем безмерная мужественность и потенция, жаждущая устремиться к идеалу, получить удовлетворение, победить, осуществить… Весь он сейчас некая чудовищная эрекция: подлинный созидатель. Пенсне на носу блестит, узел галстука подпрыгнул и вдруг оказался у него в глотке. И внезапно я обнаружил потрясающее фаллическое его сходство с Гиммлером: просто одно и то же лицо. И словно при вспышке молнии, увидел сто тысяч таких вот несгибаемых, вставших под знаменами Нюрнберга, сто тысяч застывших в эрекции и вопящих «Sieg Heil!», готовых войти, вонзиться. Мне стало жутко.
Да, я за Джоконду.
12. Возвращение к истокам
Жарища стоит такая, что я чувствую, как по спине у меня бегают ледяные мурашки. Воняет псиной, козлом, сверхсамцом, слипшимися телами; чувствуется, как готовится новый исторический гон, а она кружит, ищет и, быть может, вот-вот найдет. Депутат от НПГ Фасбендер уже бросил журналистам многообещающую фразу: «Скоро у вас пройдет охота смеяться над нами!» Уже социалист Вилли Бранд, которого обвиняют в закоренелом антинацизме, вынужден войти в правительство Кизингера, чтобы реабилитировать себя. Лили, должно быть, млеет от этого решения, мужественного проявления воли преодолеть более чем двадцатидвухлетний упадок. Она вечно верит обещаниям, и вечно у нее ощущение, будто они вот-вот исполнятся… В этом ее убеждает плакат, который можно увидеть на любой улице: «Германия должна снова стать собой», и она опять надеется; у нее такая короткая память, она забыла, что в последний раз у сверхмужчин, несмотря на всю проявленную ими мощь, ничего не получилось, и они отступились, побежденные, разбитые, с большими потерями. Но это ничего, травка снова отросла, а это уже обновление. Приостановлено отступление, с упадком покончено, мужественность опять восстает, напрягается, обретя новый всевластный идеал; это значит «сабли наголо» для защиты истинной веры, это трубят боевой сбор. Классицизм опять повсюду поднимает голову, и опять все то же самое: обновление всегда начинается с возвращения к истокам. Уже восторженная толпа в деревне Обераммергау
[17]
устраивает бешеную овацию «Страстям» в классической, выдержанной в лучших наших традициях постановке, где вновь обретенные мощь и вдохновение свершают истинное чудо, истинное Воскрешение, правда, пока еще не Христа, но все же того мерзкого еврея, который возрождается из германского пепла, восстает из печи крематория и провожает Господа нашего Иисуса в газовую камеру. Да, да, историческая подлинность. Я по-настоящему растроган. Мне нравится это уважение к нашим неоспоримым достоинствам, уважение к главе семейства. Они вновь обретают ценность. А на меня всегда действовали чудеса веры. В очередной раз истина приходит к нам из трупарни. Немцам из Обераммергау осточертели за двадцать лет упреки, и вот они засучили рукава, взялись за дело и воскресили еврея, в уничтожении которого их винили. Они вернули мне место, которое я занимал на протяжении тысячи лет, возродили меня, в точности такого, каков я есть; создавая мой облик, не упустили ничего — ни плевков на лице, ни низости, ни подлости; чувствуется опытная рука, неподдельное классическое вдохновение. Конечно, нелегко было найти среди славных селян из Обераммергау актера, который воссоздал бы реалистический образ — с настоящим еврейским носом, настоящими ушами, взглядом предателя и классическим похотливым ртом, отображенным в религиозной живописи. Кстати, если капелька антисемитизма еще и существует на свете, то только из любви к святыням.
И я задаюсь вопросом, а не получит ли это дальнейшего развития. Я боюсь самого худшего: боюсь братства. Они способны на все. Еще как способны объявить меня своим. Идем с нами, еврей: ты из наших. До сих пор нас уничтожали, но по крайней мере не давали возможности быть на стороне сильного. Так мы смогли избежать принадлежности к рыцарству. Объявили, что мы недостойны носить меч, оставили нам торговлю и ростовщичество, но тем самым мы сумели избежать бесчестья. Тщетно искать нас среди их крестоносцев, Святых Людовиков, Симонов де Монфоров, Наполеонов, Гитлеров и Сталиных. Мы были исключены из дворянства. Золотые легенды, великолепные исторические гобелены — это не про нас. Но сейчас над нашими головами нависла абсолютная угроза: перед нами настежь распахиваются ворота рыцарства и триумфальные арки. Достаточно ли живуч обретенный нами опыт, достаточно ли прочно укоренился он в нашей памяти и нашей плоти, чтобы помочь воспротивиться этому соблазну? Не хочется даже думать об этом. Да мне и незачем об этом думать. Будущее, слава тебе Господи, не для меня. Я принадлежу прошлому. Я не слишком значительный автор и исполнитель старых еврейских бурлескных сценок, которого критиковали чуть больше, чем других, и если вы не очень молоды и интересовались фольклором Варшавского гетто, то, вполне возможно, вы видели меня в «Шварце Шиксе», в «Мотке Ганеф» или в «Митторништ Зорген». Возможно, я имел честь смешить вас моими пейсами, моими ушами, моим носом, и сейчас вам, быть может, стыдно, что вы смеялись надо мной. Не огорчайтесь. Я вам скажу, что я думаю: человеку свойственно смеяться.
13. Она мне не по силам
Как видите, несмотря на все мое легкомыслие, у меня тоже свои неприятности, свои цорес. К счастью, садовник Иоганн оторвал меня от размышлений. Простая душа, он обладает редкостным даром сводить абсолют к пропорциям, близким человеку; я бы даже сказал, что Иоганн приводит абсолют к самому что ни на есть обнаженному и скромному его выражению. Вот он прижимает к груди соломенную шляпу и с пылом и простодушием подлинного визионера указывает пальцем на что-то, зримое лишь ему одному:
— О, до чего это красиво, до чего сладостно… Ах, госпожа баронесса! Ах, сладкий пушок, дивное гнездышко! Смотрите, оно такое белокурое, такое золотистое!
— Нас толкнули в грязь! — вопит барон. — Нас втаптывают в нее! Я чую ядовитые миазмы неслыханной порнографии, отвратительной непристойности!
Я принюхался: и впрямь чуть попахивает газом. Ничего особенного: ласковые дуновения, зефиры, едва заметный след прошедшей принцессы из легенды и ее былых возлюбленных.
— Как она милосердна! Как нежна, как щедро дает, как великодушна! Как ей нравится дарить счастье! У них у всех, господин барон, такой довольный вид! Но только… Ну почему все другие, кроме меня? Почему лейка, солонка, шесть пар полуботинок, велосипедный насос и сумка, набитая свежей почтой, а не я?