Другой важной частью моего французского воспитания была, естественно, «Марсельеза». Мы пели ее вместе, глядя друг другу в глаза: мать, сидя за пианино, я, стоя перед ней, положив одну руку на сердце, другую простирая к баррикадам; добравшись до «к оружью, граждане!», мать яростно обрушивала пальцы на клавиатуру, а я грозно потрясал кулаком; после «пусть кровь врагов нам пашни напоит» мать, нанеся последний удар по клавишам, замирала с руками, повисшими в воздухе, а я, топнув ногой, непреклонный и решительный, вторил ее жесту, стиснув кулаки и откинув голову назад, — и так мы застывали на какое-то время, пока последние аккорды еще гудели в гостиной.
Глава XIV
Мой отец бросил мою мать вскоре после моего рождения, и всякий раз, как я упоминал его имя, что случалось крайне редко, мать с Анелей быстро переглядывались и тотчас заговаривали о чем-то другом. Тем не менее я хорошо знал из обрывков их бесед, случайно подслушанных то тут, то там, что эта тема для них тягостна и даже немного мучительна, поэтому быстро сообразил, что лучше ее избегать.
Я знал также, что человек, давший мне свою фамилию, имел жену и детей, много разъезжал, бывал в Америке; мы с ним не раз встречались. У него была приятная внешность, большие, добрые глаза и очень ухоженные руки; со мной он всегда был несколько скован, но очень мил, а когда смотрел на меня — грустно и, как мне казалось, немного с упреком, — я всегда опускал глаза, потому что возникало непонятное мне самому впечатление, будто я сыграл с ним какую-то дурную шутку.
По-настоящему он вошел в мою жизнь только после смерти моей матери, причем так, что я этого никогда не забуду. Я точно знал, что он погиб во время войны в газовой камере, казненный как еврей вместе с женой и обоими детьми, которым тогда было, думаю, лет около пятнадцати-шестнадцати. Но только в 1956 году я узнал о его трагическом конце то, что потрясло меня до глубины души. Вернувшись из Боливии, где был поверенным в делах, я приехал в Париж, чтобы получить Гонкуровскую премию за свой недавно опубликованный роман «Корни неба». Среди писем, присланных по этому случаю, оказалось одно, которое и сообщило мне подробности о смерти человека, которого я так мало знал.
Он умер вовсе не в газовой камере, как мне говорили. Он умер от страха, по пути к месту казни, за несколько шагов до входа.
Написавший мне письмо был тогда приставлен к двери приемщиком — не знаю, как это еще назвать и какую должность он официально исполнял.
В своем письме, очевидно чтобы утешить меня, он писал, что мой отец до газовой камеры не дошел и упал замертво от страха перед самым входом.
Я долго стоял с письмом в руке; затем вышел на лестницу издательства Н. Р. Ф.
[49]
, оперся о перила и пробыл там не знаю сколько времени — в своем сшитом в Лондоне костюме, со своим званием поверенного в делах, с крестом «За Освобождение», орденской ленточкой Почетного легиона и Гонкуровской премией.
Мне повезло — в тот момент мимо проходил Альбер Камю
[50]
и, видя, что я не в себе, отвел в свой кабинет.
Человек, умерший такой смертью, был мне прежде чужим, но в тот день он раз и навсегда стал моим отцом.
Я продолжал декламировать басни Лафонтена, стихотворения Деруледа и Беранже и читать произведение, озаглавленное «Назидательные сцены из жизни выдающихся людей», толстенный том в синей обложке с тисненной золотом гравюрой, изображавшей кораблекрушение из «Поля и Виргинии»
[51]
. Моя мать обожала повесть о Поле и Виргинии, которую находила особенно поучительной. Она мне частенько перечитывала один волнующий пассаж, где Виргиния предпочитает скорее утонуть, нежели снять с себя платье. Она всегда удовлетворенно сопела, читая его. Я внимательно слушал, но был уже слишком скептичен на сей счет. Я полагал, что Поль просто не сумел как следует взяться за дело, вот и все.
Дабы я знал, как занять достойное место в обществе, мне пришлось изучить еще один толстенный том под названием «Жизнь прославленных французов»; мать сама читала его мне вслух. Поведав об очередном великолепном деянии Пастера
[52]
, Жанны д’Арк или Роланда Ронсевальского
[53]
, она опускала книгу на колени и устремляла на меня долгий, исполненный надежды и нежности взгляд. Взбунтовалась она всего один раз, когда ее русская душа не стерпела неожиданной поправки, которую авторы внесли в Историю. Они описывали Бородинское сражение как французскую победу, и моя мать, прочитав этот параграф, некоторое время пребывала в замешательстве, затем, захлопнув том, сказала негодующе:
— Неправда. Бородино было великой русской победой. Нечего палку перегибать.
Зато ничто не мешало мне восхищаться Жанной д’Арк и Пастером, Виктором Гюго и Людовиком Святым
[54]
, Королем-Солнцем и Революцией — должен сказать, что в этой вселенной, целиком и полностью достойной похвал, ею одобрялось равным образом все, и, преспокойно уложив в одну корзину голову Марии-Антуанетты
[55]
и Робеспьера
[56]
, Шарлотты Корде
[57]
и Марата
[58]
, Наполеона и герцога Энгиенского
[59]
, она преподносила их мне со счастливой улыбкой.
Я потратил немало времени, чтобы отделаться от этих лубочных представлений и выбрать из сотен ликов Франции тот, который казался мне наиболее достойным любви; неприятие любой дискриминации, отсутствие ненависти, гнева, злопамятства долго были во мне наиболее типично нефранцузскими; мне пришлось дожидаться взрослого возраста, прежде чем я смог наконец избавиться от своей франкофилии; это случилось лишь году в 1935-м, во время Мюнхенского сговора
[60]
, только тогда я почувствовал, как во мне нарастают бешенство, ожесточение, отвращение, вера, цинизм, уверенность и желание все разнести к чертям, и я наконец оставил позади, уже навсегда, детскую сказку, чтобы встретить лицом к лицу непростую, но ставшую мне близкой действительность.