Ф. Б. Ты сказал об этом Тейяру?
Р. Г. Да. Он долго смеялся. У меня дома состоялась его встреча с Массиньоном, возможно, самым великим французским специалистом по исламу в нашем столетии… И внешностью, и умом он был полной противоположностью Тейяру — страстная душа, всегда как на углях, в тысячу световых лет от внутреннего покоя… Стальная нить, раскаленная добела, вибрирующая, в любой момент готовая лопнуть, всепоглощающая христианская вера, окрашенная исламистским мистицизмом и теми отблесками ада, какие порождает заблудившаяся сексуальность. Это создавало редкую, восхитительную арабо-иудео-христианскую музыку, прекрасный художественный вклад… У него было хрупкое телосложение состарившегося подростка, этакий полупрозрачный седой ворон с тем черным, жгучим взглядом, что прожигает дырки на вашем пиджаке… Что-то от танцовщицы, кружащейся на месте за неимением крыльев. Тоненьким, изможденным, но трепетным, как у вечного умирающего, голосом он принялся рассказывать нам о святых Магриба… Руку он постоянно держал в правом кармане пиджака, и мне почему-то представлялось, что там у него хлебные крошки для птиц. Но после обеда мы отправились в Центральный парк, и я увидел, что там были орешки — он бросал их белкам… Улыбаясь, Тейяр сказал мне: «Он очень похож на Мориака…» По-моему, Тейяр не придавал слишком большого значения аду…
Ф. Б. А что после Нью-Йорка?
Р. Г. Мне предоставили трехмесячный отпуск для поправки здоровья, и я провел его в доме, который был у меня тогда в Рокбрюне, работая над «Корнями неба». Я начал этот роман в Нью-Йорке, в 1952 году, писал между полуднем и двумя часами дня, а также ранним утром, — я не мог писать по вечерам, я рано ложусь. Мне нужно девять часов сна. Я продолжил в Лондоне, куда был назначен к Массильи, но сменился посол, и Шовель отказался от моих услуг. Поэтому я еще месяц провел на юге Франции, продолжая писать. Поговаривали, что «Корни неба» — это первый роман об экологии, защите окружающей среды, но я хотел главным образом выступить в защиту среды обитания человека в широком смысле, что включает уважение к самому себе, свободу, земные пространства и великодушие.
Ф. Б. В какой степени слоны из романа аллегоричны?
Р. Г. Они совсем не аллегоричны. Просто в них самый большой, какой есть еще на земле, заряд жизни, а значит, страдания и счастья. Разумеется, это последние из могикан, но они настоящие, со всей их неуклюжестью, свободой и потребностью в пространстве, без которых они не могут выжить, так что они являются последними из могикан не аллегорически. Книга появилась восемнадцать лет назад, когда никто еще не осознавал, что такое «окружающая среда». Сегодня уже вся молодежь поняла: то, что представляет угрозу для флоры и фауны, в той же мере опасно и для человека. В то время само слово «экология» было практически никому не известно. Я попал на обед к Пьеру Лазарефф, и из двадцати присутствующих только двое знали, что оно значит. Выражение «окружающая среда» было не в ходу. Сегодня такой человек, как Ральф Нейдер
[88]
, — это в какой-то степени Морель из «Корней неба», и когда он начал борьбу с загрязнением во всех его видах, от рекламной лжи до химически измененных продуктов, он был один, как Морель. Не успела выйти книга, как я начал получать из Африки письма на десяти-пятнадцати страницах от одного егеря по имени Матта. Он идентифицировал себя с персонажем романа, Морелем, и принялся защищать слонов от браконьеров, добывавших слоновую кость. Несколько месяцев спустя «Пари-матч» прислал ко мне журналиста и жену Матта, и я узнал, что он погиб от пули браконьера с оружием в руках, защищая слонов. С тех пор говорят, что Матта вдохновил меня на написание «Корней неба», но достаточно взглянуть на хронологию событий, чтобы понять, что это не так.
Ф. Б. Ты был разочарован, когда новый посол отменил твое назначение в Лондон?
Р. Г. Да. Но заметь, я его понимаю. Мне было бы сложно служить под началом юного поэта. Посол Жан Шовель был выдающимся послом, но он также был молодым поэтом, который только что опубликовал свои первые сборники, а поскольку мои книги были уже переведены во многих странах, и в Англии в том числе, то, разумеется, меня бы несколько тяготило его присутствие в моем окружении…
Ф. Б. Однажды, обедая у одного писателя на площади Пантеона, я слышал, как один французский посол сказал о тебе: «Согласитесь, что Ромен Гари не обладает внешностью французского дипломата».
Р. Г. Хотел бы я знать, что это такое, «внешность французского дипломата», ну да ладно, его реакция понятна. Пожилой господин, о котором ты говоришь, и тот, другой, отклонивший мое назначение в свое посольство в Афинах, — что тут же положило конец его карьере, — защищали свое представление о самих себе. Тот, кого ты цитируешь, к примеру, написал одному из своих бывших сотрудников, просившему о какой-то протекции: «Знайте же, владыка, возможно, и есть, но фаворитов нет», — тогда как фаворитов, возможно, и не было, но вот владыки-то уж не было точно. Он был буржуа, которому принадлежность к «касте» Орсе — во времена «большого конкурса» — позволяла питать аристократические иллюзии. В 1945-м — это год моего появления на набережной Орсе — я входил в группу «свободных французов» и участников Сопротивления, — Жорж Бидо и Жильбер, директор по персоналу, набрали ее, чтобы освежить воздух в министерстве, сам его дух, определявшийся понятиями «большой конкурс» и «от отца к сыну», но были и другие причины… Жильбер сказал, вызвав меня к себе: «Главное, оставайтесь таким, какой вы есть. Не пытайтесь походить на них… Нам нужны ветераны и нужны новички». «Ветераны», которым было труднее всего смириться с нашим допуском в члены этого «жокей-клуба», были не «принцами» — аристократы привыкли к революциям, — а буржуа, которые, напуская на себя вид людей, «ущемленных» нашим вторжением, обеспечивали себе таким образом психологическое подтверждение своей «аристократичности». Их отношение к нам напоминало Саломона Гольденберга, новоиспеченного британского гражданина, который велит лучшему портному с Сэвил-Роу одеть его как истинного английского джентльмена. Когда все безукоризненно и у нашего «принца» есть и складной зонт, и derby-hat
[89]
, портной, окинув взглядом свое творение, с ужасом замечает слезу, скатывающуюся по щеке Саломона Гольденберга, эсквайра. «Мистер Гольденберг, сэр! — восклицает он. — Почему вы плачете?» И Гольденберг отвечает сквозь слезы: «Мы потеряли империю…»
Сокрушаясь по поводу нашего прихода в министерство — нас называли «дополнительные кадры», — уважаемый буржуа-посол, которого ты мне цитируешь, без каких-либо усилий запасался подтверждением того, что принадлежит к принцам и что аристократии угрожают «выскочки». Истинные никогда не ощущали никакой угрозы, и я не могу назвать здесь — они были бы возмущены — всех великих, в смысле ценности, сеньоров Дипломатической Карьеры, которые проявили в отношении нас самую неподдельную объективность. Но как же я веселился первое время, когда, оказываясь в кабинете у того или иного «начальника», щадившего то, что он считал моим «комплексом неполноценности» — которого, по его убеждению, у меня не могло не быть, — я старался приободрить его, ибо, желая вести себя со мной естественно, он принимал смущенный, принужденный и почти виноватый вид… Сладостное чувство! Я вошел в Министерство иностранных дел с улыбкой и вышел из него улыбаясь. Я их всех люблю. И здесь надо сделать замечание общего характера. Каждый человек имеет право на свой внутренний мир. У каждого из нас есть свои предрассудки. У каждого есть тайные фобии, маленькие психические отклонения. Это никого не касается, при непременном условии, что мы не извлекаем из этого никакой практической выгоды в общественной жизни или в том, как мы исполняем обязанности, возложенные на нас Республикой. Это больше, чем правило демократии: это правило цивилизации. Что касается меня — знаю, это может показаться претенциозным, но все же я надеюсь, что будет понятно, что именно я имею в виду, говоря, что Министерство иностранных дел с кристальной честностью выдерживало испытание Роменом Гари в течение пятнадцати лет.