Ф. Б. Неужели ты не испытывал совсем никакого удовольствия, защищая труднозащитимые позиции? С точки зрения «виртуозности»?
Р. Г. Ключевая фраза тут принадлежит Камю. Он сказал: «Я против всех и каждого, кто считает, что он абсолютно прав». Ну а в ООН громче всех о свободе народов кричали представители Советского Союза, миллион раз продемонстрировавшие, что они под этим подразумевают; мы это видели на примерах Литвы, Эстонии, Латвии, не говоря уже о Будапеште и Чехословакии. Не молчали и американцы, проводившие политику беспощадного политико-экономического империализма в Южной Америке, высаживавшие морскую пехоту в Сан-Доминго и в Ливане, готовившиеся принять от нас эстафету в Индокитае. Или же это были страны с диктаторскими режимами: их моральное оправдание называлось «национальный суверенитет», что позволяло истреблять целые народности и подвергать людей изощренным пыткам, о чем в ООН, до пыток в Алжире, ни разу не прозвучало ни слова. Все эти подонки поливали Францию грязью, строя из себя возмущенную добродетель, саму чистоту, благоухающую невинность; оказавшись на трибуне, они гарцевали на белом коне прав человека, в их голосах отражалось все благородство защитников бедных и слабых, самая благочестивая добропорядочность. В этих условиях я считал своим прямым долгом вывалять их в дерьме и плюнуть в их рожи со всей диалектикой, убежденностью и виртуозностью, на какие был способен, ибо в таком контексте улюлюканье над Францией, по причине одного лишь цинизма, было недопустимо, ей требовался защитник, и я не мог увильнуть. Добавлю, что в Америке тогда свирепствовал маккартизм, велась охота на ведьм, и эта страна, опустившаяся до нижнего предела подлости в обличении всех и вся, имела примерно те же основания преподавать нам уроки нравственности, что и Советский Союз… Таким образом, я ежедневно вступал в схватку с американской общественностью и зачастую, поскольку выбора оружия не было, вынужден был отвечать на подлые удары подлыми ударами… Одна из моих последних пресс-конференций оставила у меня довольно мерзкое воспоминание… Но именно режим сенатора Маккарти разбивал тогда судьбы двумя главными пунктами обвинения: коммунизм и гомосексуализм. Охота на ведьм, чистки, черные списки… Помнишь? Ладно. Однажды я в дверях пресс-центра ждал своей очереди выступать. К микрофону только что поднялся Кришна Менон. Этот делегат от Индии, будущий министр обороны, был интеллектуалом, отличавшимся хрупкой нервной системой, что было отлично известно в ООН. Среди журналистов находился корреспондент уже не помню какой газеты — газеты Херста, если не ошибаюсь, — который был неистовым маккартистом. Кришна Менон уже открывает рот, как вдруг провокатор поднимается с места и бросает ему: «Господин министр, перед тем как выслушать вас, я хотел бы, чтобы вы ответили на один вопрос. Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Менон, который был левым либералом, «гуманным» социалистом в духе Неру, начинает брызгать слюной, топать ногами, вопить — и покидает трибуну. Подошла моя очередь выступать, и я знал, во что это может вылиться. Я подхожу к микрофону, и в тот же миг провокатор вскакивает с места: «Сэр, перед тем, как вы выступите, я сначала хотел бы задать вам один вопрос… Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Это транслировалось по радио, и что бы я ни ответил, ты же понимаешь, вопрос был задан, тебя пометили в глазах американской общественности, в этом и состоял метод маккартистской клеветы. Я делаю вид, что усиленно размышляю, признаться или нет, а затем говорю ему: «Послушайте, я охотно отвечу на ваш вопрос, но с условием, что вы сначала ответите на мой…» — «Хорошо, — говорит он, без страха и упрека. — Shoot, стреляйте». Я наклоняюсь к нему: «Месье, правда ли то, о чем все говорят в кулуарах, что вы — отъявленный гомосексуалист?» Парень, отец семейства с лучезарноневинными детишками, который никогда не обмакивал свой рогалик ни во что другое, кроме кофе своей жены, краснеет, как помидор, начинает бормотать, задыхается… Отрицать что-либо уже поздно, это слышали миллионы людей, это непоправимо… Так что и я тоже прибегал к маккартизму, ведь иногда приходится стрелять из чего попало. Я дал пресс-конференцию, и он ни разу не перебил меня, думаю, он помнит это до сих пор, судя по тому, что мне рассказывали… Бывают минуты, когда ты не можешь позволить себе удалиться в горные выси и подавлять противника своим нравственным величием, — драться так уж драться.
Ф. Б. И что, ни одного светлого пятна во всем этом унынии, этом шуме и ярости, в период с 1952 по 1955 год?
Р. Г. Ну как же!
Ф. Б. Что же это было?
Р. Г. Моя дружба с Тейяром де Шарденом
[86]
. Он жил в Соединенных Штатах, по сути, как в эмиграции, он был на очень плохом счету у иезуитов и особенно у Ватикана, и ему было запрещено публиковать свои произведения. Мы часто с ним виделись, и я был тронут до глубины души, узнав, после его смерти, что он хорошо обо мне отзывался в своих письмах. Я любил этого высокого капитана с профилем морского разбойника и сейчас иногда вижу его во сне: он стоит у штурвала и вглядывается в горизонт с палубы метафорического корабля, и корпус которого, и компас, и… — пусть он меня простит! — пункт назначения придуманы и выстроены им самим. Он излучал обаяние, свет, улыбку, спокойствие… Мне его не хватает. Я у него позаимствовал — я ему говорил, и это его очень забавляло — внешность сурового морского волка, а также несколько идей, которые я сильно приукрасил, для создания образа иезуита Tacсена в романе «Корни неба», над которым я тогда работал…
Ф. Б. В каких вы с ним были отношениях?
Р. Г. Тейяр из деликатности и почтительности всегда избегал глубины в разговорах, боясь поставить собеседника в неловкое положение. Он был полной противоположностью Мальро: тот с ходу приглашает вас окунуться вместе с ним в самую суть вещей, и тоже делает это из любезности, давая вам понять, что ничуть не сомневается, будто вы способны следить за его мыслью. Беседа Мальро заключается в том, чтобы поставить вас рядом с собой на пусковой установке, сразу подпрыгнуть раз в двадцать выше себя, три раза перекувырнувшись в воздухе, плавно пролететь над диалектической структурой речи, затем подождать вас на другом конце эллипса с замечательной формулой-заключением, подкрепленной сообщническим взглядом, который запрещает вам не понимать или спрашивать у него, как он тут очутился. С Тейяром это напоминало приятное плавание — тихие воды и неограниченная видимость, с Мальро — сплошные брызги, парение, резкие погружения и теряющиеся подводные лодки. Самое опасное, когда плаваешь с ним, это молчание. По правилам игры на выходе нужно оказаться в одной точке пути, достигнув полного взаимопонимания, подобно дельфинам, мчащимся, словно по американским горкам, под водой и над водой. Однажды мы говорили об истории, литературе, о Джин Сиберг, а потом вдруг Мальро изображает дельфина и исчезает где-то в безмолвии глубин. Долгая медитация бок о бок… В конце погружения он наклоняется ко мне, с таинственным видом поднимает указательный палец, нежно улыбается и произносит: «И все-таки она прекрасна!» Я подхватываю на лету — я тоже парень не промах — и отвечаю: «Да, но уязвима, уязвима… И последний фильм, в котором она снялась в Голливуде вместе с Ли Марвином и Клинтом Иствудом, только усугубил…» Физиономия Мальро тут же становится семафором: тики начинают посылать мне тревожные сигналы… Это его манера деликатно показать собеседнику, что тот потерял контакт и оказался не там, где нужно… Видишь ли, когда он бросил мне с восхищенной улыбкой: «И все-таки она прекрасна!» — я все еще думал о Джин Сиберг, а он уже говорил о литературе… Тейяр тоже ловчил, но так, чтобы не вводить вас в смущение, подобно человеку мыслящему, который не торгует своими запасами кислорода. Он никогда не говорил со мной о Боге, никогда. Он был полной противоположностью философу Джулиану Хаксли, который перебил однажды в моем присутствии кого-то, заладившего «Бог то, Бог се», сказав: «Послушайте, я знаю Бога лучше вас, я написал книгу на эту тему». Мы вели с Тейяром легкие беседы, это была дружба, не бессмертие. Мы ходили обедать во французские ресторанчики, а иногда он приходил ко мне на Ист-Ривер. Одно из моих самых удивительных воспоминаний о Нью-Йорке — это обед у меня дома с Тейяром де Шарденом, Мальро и сэром Глэдвином Джеббом — будущим лордом Глэдвином Глэдвином — бывший посол Великобритании в ООН и кошмар советского представителя Малика, он тогда был только что назначен послом в Париже. Тейяр был сама улыбчивость, спокойствие и вежливое нежелание скрещивать с Мальро сверкающие рапиры; Мальро — сплошной фейерверк и приплясывание, а лорд Глэдвин, Глэдвин был… ну, тебе ведь известно, что в Англии художники, писатели и мыслители не допускаются в палату лордов. Одно исключение — романист Сноу, который был выдвинут лейбористами с целью профанации. Но Тейяр и Мальро… Да, это было что-то. Строго говоря, им было нечего сказать друг другу. Точнее, Мальро приглашал Тейяра прыгнуть вместе с трамплина, но иезуит уклонялся с изысканнейшей вежливостью. Думаю, он опасался Мальро из-за того, что могло у них оказаться общего: ибо, в конце концов, можно задаться вопросом, не является ли теология, метафизика Тейяра лишь поэзией, бельканто, высоким искусством, и не казалось ли ему не совсем деликатным ввязываться в дискуссию с человеком, который открыто — и трагически — делал из искусства метафизику, то есть тоже заканчивал в искусстве!.. Мальро, сколько я его знаю, неистово сражался за то, чтобы выпрыгнуть из литературы и добраться до Смысла, до трансцендентального, но всегда возвращался к искусству, к литературному гению, так же как мысли Тейяра неизменно грозит ужасное для науки поражение — оказаться поэзией… Критики Тейяра де Шардена всегда пытались заключить его научное мышление в рамки поэтического… Между тем искусство как потусторонний мир — это шаманство… Тейяр и Мальро, лицом к лицу, как два воображаемых музея: один — с Богом, другой — с идолами… Мальро два часа склонял Тейяра к диалогу и высшему пилотажу, иезуит же увиливал с самой улыбчивой непринужденностью. Андре бросал ему вызов, вертикально взмывая на неслыханные высоты, но неизменно падал прямо к своим собственным стопам, в исходную точку, не сумев взлететь выше потолка: это то, что называется обращение к вселенной… И находившийся между ними посол Великобритании все больше и больше становился похож… ну, похож на Глэдвина Глэдвина. Тот день, когда я начну «Чародеев», был еще далек, но я уже тогда чувствовал, что не хватает Калиостро и Пикассо, и, разумеется, я позабыл пригласить Фауста. В итоге, сделав несколько новых сальто, удивительных по высоте, красоте и легкости, но оставшись на месте, Мальро произнес слово «Бог», и в первый раз иезуит показался мне смущенным, как если бы Андре не умел вести себя за столом. Затем надолго воцаряется тишина, я пускаю по кругу шоколадный торт, а Глэдвин Глэдвин поворачивается ко мне и недовольно произносит: «Bloody nonsense
[87]
, я не понял ни слова». Я замечаю ему, что он процитировал мне только что «Алису в Стране чудес». Глэдвин был — и есть — самый высокомерный англичанин из всех, кого я знаю, и в этом отношении Париж должен был быть единодушен. Тут наконец Мальро отворачивается от улыбающейся Китайской стены, которая не отвечала на его атаки, и яростно набрасывается на Глэдвина Глэдвина по поводу Индии. Уходя, он обронил безжалостную реплику в адрес иезуита. Заглядывает мне прямо в глаза, как он умел это делать, чтобы создалось впечатление, будто вам по-братски дозволено разделить с ним тайное знание, поднимает указательный палец и доверительным тоном, с видом человека, стирающего другого в порошок, сообщает: «Он доминиканец».