VIII
Под тихий стук ножей и перезвон посуды три музыканта итальянца прекрасно справлялись со своей задачей, заключавшейся в том, чтобы воссоздать своим репертуаром, в котором было все: от «Санта Лючии» до «Соле мио» и «На спокойном море», приятную умиротворяющую атмосферу начала века с его зонтиками от солнца, русскими князьями и полной безопасностью. Сидя у окна, Гарантье наблюдал за чайками, суетливо носившимися над гладью моря. Он старался забыть, что это живые существа, и пытался видеть в них лишь белые и серые живые геометрические символы, подобные мобилям Калдера. Лицо Энн купалось в солнечном свете. Иногда ее охватывал почти панический страх перед возрастом, а насчет того, что называют «искусством старения», у нее были жестокие и вместе с тем наивные представления человека, который еще не чувствует надвигающейся угрозы. Ничто в ее глазах не выглядело более ужасным, чем желание продолжать нравиться, особенно когда оно читалось между морщинами, под слоем пудры, каждая частичка которой с годами, казалось, становилась крупнее. Она предпочитала этому внезапный уход мексиканских индейцев, которые в тридцатилетнем возрасте перестают танцевать и которым запрещается носить маски во время карнавала. Возраст требует, чтобы женщины изменялись сами еще более кардинально, чем изменяет их сам, и в этот момент в расчет принимается только стиль и сдержанность, в противном случае былая свежесть превращается в корку вчерашнего хлеба. Искусный макияж, который Энн видела в Голливуде на лицах женщин, отказывавшихся уходить вовремя, отмечал их ужасной печатью увядания, и они годами носили эту отметину, расточая улыбки, которые были самой мучительной формой попрошайничества. Но представление женщин о старости, думала Энн, зачастую является их представлением о мужчинах, и если последние соглашаются на такое оскорбление, то тем хуже для них. Именно о них говорят накрашенные глаза, нарисованные рты и фальшивые улыбки, замораживающие все вокруг. Чтобы дойти до такой степени унижения в страхе перед возрастом, гамма наших чувств должна быть поистине ограниченной. В двадцать лет Энн казалось, что всем этим ухищрениям она предпочла бы судьбу старой индианки, которую выгнали из дома во двор готовить свою скудную трапезу, но то была, конечно же, спокойная уверенность молодости. Теперь уверенности у нее поубавилось, зато добавилось терпимости. «Я старею, — думала она, — близится старость, неся с собой горький вкус компромисса; в сорок лет я буду стараться внушить себе, что, потеряв свежесть, мое лицо приобрело таинственность, а мое тело, утратив былой блеск, обрело величественную осанку. К сорока восьми годам я даже забуду, что женщины стареют, я буду хихикать и жеманничать, как молоденькая девушка; я открою для себя радость вальса, первого бала, смелого пожатия руки чересчур робкого юноши. В пятьдесят я наконец-то снова заплачу, на этот раз впервые от любви; нанесу, как и в молодости, больше румян на щеки, чем разрешала мама, и снова всем телом задрожу под взглядом юноши. После пятидесяти я стану одной из тех женщин, чье чересчур тонкое белье просто вопиет о своей неуместности. Но больше всего забот мне доставит мой собственный взгляд, придется контролировать и скрывать его, чтобы он не был слишком красноречивым». Энн всегда смущала чрезмерная молодость, сверкавшая во взглядах некоторых дам, отмеченных морщинами, поблекшей кожей, сухостью или одутловатостью черт; взгляд всегда сдается последним, и это естественно: глаза были придуманы любовью. Она улыбнулась отцу, который наблюдал за ней — и Вилли почувствовал себя лишним. Он поднялся и положил руку на плечо Энн.
— Мы пропустим шествие, — сказал он. — Вы идете, Гарантье?
— Да, да.
«Она мечтает о любви, — подумал Гарантье, — или просто мечтает, что, впрочем, одно и то же. Неприлично, чтобы в наше время знаменитая и независимая молодая женщина мечтала о любви так же, как наши бабушки, забывая о сегодняшнем дне. Наши бабушки мечтали в условиях социального неравенства, и тогда любовь была их единственным способом самовыражения, но теперь.» Неожиданно он отчетливо представил себя в чепце и кринолине викторианской эпохи, вздыхающим у окна при свете луны. Он поморщился. Юмор — это отказ от борьбы, способ скрыть свое истинное лицо, юмор делает мир более сносным и таким образом незаметно сотрудничает с ним. В сущности, то невероятное, безумное значение, которое придают любви западные племена, свидетельствует о паническом отступлении в глубокий тыл общества, осажденного со всех сторон и не способного стать на путь перемен… Гарантье встал, допил коньяк — как ценитель, смакуя каждую каплю — и устремил взгляд в окно, на море, которое катило свои волны подобно толпе, несушей впереди белый флаг паруса. С чувством собственного достоинства он отвернулся от окна. «Я принадлежу к касте людей, для которых вид окружающей природы является вечным упреком». Чувства, испытываемые им при виде моря и неба, вызывали у него состояние болезненного беспокойства, анализировать которое он не пытался, опасаясь обнаружить в нем, прежде всего, ощущение пустоты, заполнявшей горизонт; он старался признать в нем лишь знак сумеречной и тонкой души, всегда тайно влюбленной в красоту драмы и абсолютно безразличной к ее причинам и следствиям, нечто вроде лебединой песни мещанского сердца.
Он рассеянно следил за крейсером — вот он скрылся за мысом. На глади моря остался только белый парусник: избитый символ одиночества — или надежды… «Наверное, мне уже давно следовало бы завести щенка».
— Да, да. Я к вашим услугам.
IX
Они вышли из «Негреско» и окунулись в зыбкий полумрак зимнего дня, когда все постепенно растворяется в наступающих сумерках. «Наконец-то пришло время сдержанности, — думал Гарантье, — время, когда полутона и изысканность торжествуют над непристойностью реального мира, время цивилизации». Мир становился более привлекательным по мере смягчения его контуров. Взгляд стремился удержать то, что неудержимо ускользало от него, и это порождало приятное чувство ностальгии; появилась возможность общаться с пейзажем на равных, ласкать взором гряду холмов, зубчатый контур которой талантливо подчеркивал горизонт, и даже испытывать некое сладострастие от ощущения призрачной угрозы, зарождавшейся в волнах наслаждения. В бухте Анже мотыльком порхал парусник. «Должно быть, принадлежит какому-то английскому сатрапу», — решил Гарантье и отвернулся: необъятность моря и неба безжалостно отвергала даже самую глубокую печаль. Спустя двадцать пять лет он с трудом вспоминал облик жены, и это приводило его в отчаяние. От его любви осталось лишь размеренное биение сердца, способное означать что угодно и прежде всего сам факт существования. Но он оставался верен себе. Он защищал свою честь и не собирался прощать обиду.
Энн шла впереди одна. Следом, держа в руках ее пальто, шагал Вилли. Он впитывал разлитый в воздухе аромат духов Энн и тем самым тайно жил дыханием ее тела. Как надоедливая муха, он постоянно вился вокруг нее, урывая крохи близости, довольствуясь самым малым. Едва ощутимый, слегка обозначенный, аромат духов напоминает многообещающий шепот тела, но когда он чересчур силен, то говорит только о самом себе, сообщает лишь свое имя. Вилли положил в рот пастилку от астмы и принялся сосать ее, при этом его губы сложились трубочкой, вполне сочетавшейся с его ставшим знаменитым выражением липа: это я — собственной персоной, думал он, встречая взгляды узнававших его зевак. На протяжении вот уже нескольких минут Вилли донимал зуд на груди, к тому же он снова начал задыхаться. «Вероятно, это из-за духов. А может, виновата ткань пальто. Вряд ли что-то другое: она никого не встретит в этой толпе».