На третий раз я ударился затылком оземь и встал с унылым звоном в голове. Верчу головой, киваю, пытаюсь понять, кто и как пошучивает надо мной, что говорит мне Карголомский, да без толку… Лишь через минуту большой монастырский колокол закончил отбивать вечерню в несчастной моей голове. Взамен там устанавливается необыкновенная ясность. Меня покидает мучительное желание заснуть прямо здесь, прямо сейчас, дорожное отупение и болезненное сосредоточение сознания на тех местах, где проклятая подошва отошла, и холод свободно вливается в сапог. Под черепной коробкой появляется хрустальный протез мозга: я вижу и слышу все так отчетливо, как это было, когда я пошел в первый класс.
…Мы с обеспокоенным Карголомским стоим на всхолмии. С одной стороны тянется хвост полковой колонны, с другой – голова ее упрямо вспахивает простыню ночи. Сумерки миновали, зрелая ночь еще не пришла, нам давно надо встать на ночлег, да где? Не видно земли обетованной, сказочно великолепной деревни Пересухи. Да и никакого другого жилья: лес, дорога, поле, хоть бы один огонек… Весь Третий ударный корниловский – как на ладони, и… до чего же нас мало!
– Осталась половина…
– Шекспира припоминаете, чтобы не пасть посреди дороги, как усталая кляча?
– Что? Ах да… – есть в «Короле Лире» очень похожее место, когда свита государя уменьшается вдвое. – Посмотрите, нас, быть может, шестьсот или семьсот человек. Не более того.
Мой собеседник повертел головой.
– Полагаю, вы правы. Но это далеко не половина. В Харькове, в самом начале, полк состоял из двух тысяч бойцов. Разумеется, приблизительно, но…
– Из каждых трех убиты двое.
– Верно. Простите, но я не понимаю, к какому выводу вы хотите меня подвести.
– Мы больше не сила. Пока дрались за Малоархангельск, я этого не видел. Признаться, мне казалось, что мы можем остановить там большевиков и погнать их назад, на север.
– Почти всем так казалось.
– Выходит, на самом деле мы… едва уцелели. Мы почти никто. Грозное имя обеззубевшего дракона.
– Относитесь к некоторым вещам философически, иначе лишитесь здравого рассудка. И… прошу вас, не стоит нам больше стоять, иначе совсем отстанем от роты.
Мы заковыляли вниз по твердой как камень, обмороженной земле. Мое сердце наполнилось горечью. Впервые я осознал наше поражение с такой остротой. Ангел горделивый и пустоглазый на пиру войны поставил перед нами чашу дерзновения; мы осушили ее; теперь другой ангел наливает нам полную чашу скорби и плачет о нашей судьбе.
Карголомский шипел от боли. Переход был огромный, в конце концов он изнемог, и в большей степени я тащил его, нежели он двигался сам.
Вдруг по батальонной колонне побежал говорок: «Огни! Огни в лесу! Деревня! Огни!» Князь сказал мне:
– Благодарю. Я ваш должник.
У меня не хватило благородства возразить ему.
Большая деревня, домов хватит на всех… Алферьев показывает нам с Карголомским, Епифановым и Евсеичевым вполне «справную» хату, мол, отправляйтесь-ка туда воины, вот она, ваша долгожданная пристань.
Не тут-то было.
У ворот дома встретил нас однорукий мужик в картузе, солдатской шинели и валенках с галошами. Рукав с культей обрезан и зашит.
– Туды вам иттить резону нет.
Карголомский молча подступил к нему вплотную. Инвалид вновь заговорил, не дождавшись вопроса:
– Жонка… в тифу.
Андрюша отпрянул, да еще сделал шагов пять назад – для верности. Я – два шага. Епифаньев – один. Подпоручик не сдвинулся с места.
Мужик сунул руку за пазуху и вытащил оттуда четвертину хлеба. Протянул ее нам.
– Епифаньев, возьмите! – велел Карголомский.
Мужик, опасаясь, надо полагать, что куска ржаного хлеба с отрубями нам не хватит, низко поклонился.
– Больше нет ни крошечки…
Андрюха недоверчиво хмыкнул.
Хата, удаляясь, озорно мигнула нам погасшей лучиной… Что за беда? Деревня-то большая. Правда… вон там уже набилось народу… и там… да и вон там… Епифаньев на ходу резал хлеб ножиком, забрасывая крошки в рот. Пока мы искали себе пристанище, он успел поделить кусок на четыре ровные доли, съесть свою и раздать прочие нам. Я… даже не успел почувствовать вкуса. Только что был кусочек в моей руке, да уж нет его.
– Вот и ночлег, я полагаю, – объявил Карголомский, останавливаясь.
Мы постучались во вторую незанятую хату. Никакого ответа. Епифаньев заорал:
– Хозяева! Ха-зя-е-ва!!
Андрюша поморщился:
– Какой же ты… иерихонский трубач.
Псы по всей деревне всполошились и покрыли нас трехэтажным лаем. Между тем, обитатели избы не обращали на людей у порога ни малейшего внимания. Если не считать одного малозаметного обстоятельства: стоило нам подойти к халупе, как свет в окнах пропал. Евсеичев, душа чистая и наивная, обошел избу, стучась во всякий черный квадрат. Воспитание не позволяло ему орать на всю Ивановскую, но для порядка Андрюша подавал голос:
– Э-эй… Есть ли тут кто-нибудь? Прошу отозваться… Мне неудобно кричать…
Так молодая собака, когда она не уверена, надо ли ей сидеть тихо, или же без обиняков сообщить подозрительным чужакам, чья здесь территория, негромко взгавкивает, обращая морду к хозяину, – ну, хозяин, подскажи, подскажи! – а потом опять взгавкивает и утихомиривается.
Карголомский хладнокровно приказал:
– Епифаньев, не сочти за труд, постучи-ка в дверь… посильнее.
Как она только не упала, та несчастная дверь.
– О-ой! Не стучите! Не грючите! Сичас иду! – раздалось изнутри.
…В сенях стоял парнишка Андрюшиного возраста со свечкой в руке. Оторопев от вида примкнутых штыков, он звучно почесал в затылке, открыл рот, желая нам что-то рассказать, да так и застыл с отвисшей челюстью, увидев ровесника в корниловской форме.
– Малой, зови родителей, пущай стол накроют, самовар поставят. Ступай, давай! – повысил голос Епифаньев, видя полное нежелание мальчишки сдвигаться с места.
– Нельзя ж вам сюды.
– А кто нас отсюда погонит? Не ты ль, друг ситцевый?
– Та нет. Бабаня тифозная. Маманя на хутор пошла, к сеструхе. Вот заразу-то схлопочете! – Пламя свечи бросает невеликий свет на лицо Епифаньева, и вижу я большое сомнение на этом лице. Начинает друг наш сердиться, и как бы он не выпер на холодрыгу всех тифозных, или какие они там есть на самом деле…
Карголомский молча протискивается мимо него в дверь, ведущую из сеней в горницу. Коротко бросает мальчику:
– Света сюда!
Тот, опустив голову, плетется за подпоручиком.
Горница выстужена, печь едва греет пальцы. На двух больших деревянных сундуках, сдвинутых бок о бок, лежит перина, а на ней – древняя старуха, закутанная в две душегреи, шаль и платок, словно кочерыжка в капустные листья. Лица-то ее почти и не видно. Топографическая стеганка морщин, раздутая репища носа, да черные оспины по лбу и по щекам.