— Вы про свое можете не рассказывать, если не захотите, а я про свое расскажу. У меня в этом году сильнее всего — до ожога прямо — вспыхивала, не осуждайте, зависть. Один раз это случилось летом. Работали мы в Заонежье и провели несколько дней там на самом берегу озера, на маяке. Пусто, безлюдно, только маячник с женой, и на тридцать километров кругом — никого. Ни дорог, ни жилья. Пара молодая, еще бездетная. Как они круглый год там одни — это у меня в голове не укладывается. На мотоцикле как-то до магазина пробираются, или буксир раз в месяц подвезет им чего-нибудь — и все. И вот однажды выходим мы, как обычно, рано утром в лес на замеры, видим — жена сидит у воды на песке, картинки палочкой рисует. «Ты чего здесь одна?» — «А Толя в поселок уехамши». — «И что?» — «Вот, жду его». — «Так он, может, до вечера не вернется?» — «Может, может». Сказала, будто нас успокоить хотела. Ушли мы, к вечеру возвращаемся: сидит все на том же месте, а кругом весь песок — в зверях, цветах, человечках нарисованных. А Толя-то ее только на следующий день заявился. И устроил ей трепку за то, что огород не полот, окна не покрашены, грибы не насушены.
Он поймал ее вопросительный взгляд и замотал головой:
— Ему? Остолопу этому? За то, что его так ждут? Никогда. Ей — ей я позавидовал. Заиметь что-то такое в груди — даже не обязательно любовь, — чтобы вот так ничего другого не было нужно, чтобы можно было просидеть день на песке, рисуя человечков, или год, и другой, и третий жить без людей, посреди черного ветра и чтоб глаза кругом — только рыб и птиц…
Подброшенные сверкающей лопаточкой отбивные одна за другой совершили над дымящейся решеткой положенное им сальто. Барменша перешла к прозрачной духовке, выбрала среди вращающихся на вертелах («да-да, вот эту», — зааплодировал издали Павлик) самую дозревшую куру и украсила ее двумя плюмажами из петрушки. И дальше то ли подгадала, то ли незаметно включила, то ли случайно так совпало, но музыка — танго — грянула как раз к моменту передачи блюда из рук в руки.
— Так вот, эта зависть была вторая, — говорил Павлик, разделывая плюмажную красотку большим охотничьим ножом. — А первая была еще тогда, весной, когда я увидел вас на скачках. Ух как я вам тогда позавидовал!
— Мне?
— Потому что и в вас было тогда что-то такое же — затаенность, завлеченность собой, занятость чем-то важным и глубоким посреди суетящейся толпы, погруженность в себя…
— О да, завлеченность… Поисками трешки в подкладке кармана… Я, кажется, к тому времени уже рублей пятнадцать просадила.
— А помните того толстяка, который жену пытался оттащить от окошка кассы? Которая еще кричала, что на сына Аэрофлота и Валькирии она последнюю десятку поставит и никто ее не остановит.
— Помню. Только это опасное дело.
— Какое?
— Нам — предаться воспоминаниям. С одного дня не наскрести на разговор.
Он застыл, запустив крепкие зубы в куриную ногу, с выражением восхищения и ожидания, как у пса, почуявшего начало игры, пытающегося за секунду угадать, куда хозяйка задумала бросить резиновое кольцо. И дальше на протяжении всего обеда, доедая свою половину курицы, а за ней и отбивные, заказывая вторую бутылку вина, запивая пирожные крепким кофе и снова возвращаясь к оставленному было картофельному салату, он с такой же преданной улыбкой кидался за этим разговорным кольцом, куда бы она его ни бросала: экспедиция? о да, всякого повидал — камчатские вулканы, ловля хариуса на Ангаре, тучи слепней в карельских лесах; московская жизнь? — сандуновские бани, Театр на Таганке, сертификатные «Березки», толпы приезжих из провинции, идущие в утренней мгле от вокзалов на штурм магазинов, лимузины, посольства, церквушки, пощаженные ради причуд иностранных туристов; семья — да, женат, да, есть дочь, и его родители тоже живут вместе с ними, квартира старая, большая, еще дед с бабкой жили, и отца не уговорить теперь разменяться и разъехаться, так и мучаем друг друга беспросветно, уже до раздельных электросчетчиков дошло.
От возбуждения, от размашистости жестов он стал казаться еще больше, так что люди за соседними столиками время от времени отвлекались от накатанного спектакля с жаровнями и бутылками, даваемого барменшей в алом колпаке, оглядывались на них.
— А теперь — мой сюрприз, — сказал он, когда они поднялись к нему в гостиничный номер.
Он заставил ее встать лицом к окну, смотреть на темнеющие улицы Старого города, уходящие вверх к остаткам крепостной стены, на подсвеченные снизу башни, на шевелящиеся шеи кранов далеко в порту. Она слышала за спиной какую-то возню, щелкнул замок открываемого чемодана — «нет, не пора еще, не пора», — потом другой, более слабый щелчок, и вот над ровным шумом нагретого воздуха в вентиляционных решетках, над долетавшим снизу дребезжанием трамваев возник хрипловатый мужской голос, певший под барабанный перестук и звяканье бубна непонятную песню, выкрикавший что-то, рычавший, заклинавший, рыдавший.
Она повернулась от окна, с изумленной и недоверчивой улыбкой уставилась на мерцавший на столе кассетный магнитофон. Павлик, скрестив руки на груди, упивался эффектом.
— Шаман Дима, яркий представитель народа коми. Поет, изгоняя злых духов из колена своего отца. Думаю, злого духа зовут Рев-Ма-Тизм. Кроме пения и бубна применял сжигание оленьей шерсти, бросание пепла на четыре стороны, надрезание собственной щеки ножом, капанье крови в огонь, плевки себе под ноги и отцу в ухо (с особым старанием) и прочие достижения многовековой народной медицины. Разрешил мне присутствовать за бутылку водки и две коробки патронов. Вся пленка длиной около часа.
— Павлик, Павлик! Это такой восторг, такой подарок, — бормотала Лейда, обходя стол, протягивая пуки охватывая его шею, укладываясь осторожно по косогору его живота, но при этом не отрывая восторженного взгляда от завывающего магнитофона. — Я ведь мельком обмолвилась… один, кажется, раз только… что вот хорошо бы… из древних обычаев… медицинские приемы… и вы запомнили…
Он осторожно погладил ее по спине, не позволяя своим рукам сомкнуться, как бы давая ей возможность в любой момент закончить с обрядом благодарности и отойти. Но нет — она стояла, все так же прильнув к нему, полуприкрыв глаза, подпевая негромко воющему шаману.
— Запомнил… Еще бы мне вас не запомнить… У вас лицо тогда было, там, на ипподроме… как на уцелевшей фреске… Знаете, бывают старинные, сильно поврежденные росписи, фрески… все потрескалось, штукатурка отваливается, и только в одном каком-нибудь месте фигура, или ваза, или рука — абсолютно целые, идеально сохранившиеся… Так и вы… У вас у одной во всей толпе было лицо вот именно такое — неразрушенное, цельное…
Она приподнялась на носках, поцеловала его в щеку и снова прилегла на грудь.
— А я… Ну что говорить… Знаете, как это бывает… В чужом городе, приезжаешь всегда немного кум королю… И как бы надо погулять, не упустить момент… Так что и глазами посильнее вертишь, и ноздри раздуваешь… И тут не дай Бог напороться на такое лицо, как у вас… С этим взглядом раздевающим… Да-да, не прикидывайтесь овечкой… И сразу чувствуешь себя как петух, облитый холодным дождем, видишь себя со стороны: обычный командировочный жох, каких каждый день завозят в любой город тысячами на поездах и в самолетах… И первая мысль: «Ну ладно же! Погоди у меня, я тебе докажу!»