— А ведь похоже, что вы все это всерьез, а?
— Абсолютно всерьез.
— Но ведь это не «Тысяча и одна ночь», мы не в Багдаде, и, судя по вашей фамилии, арабским Гаруном аль-Рашидом вы не можете быть никак.
— Фонд финансирует исследования не вполне бескорыстно. Из контракта вы увидите, что он присваивает себе исключительное право на любое промышленное использование ваших открытий.
— А если никаких открытий не будет сделано?
— Контракт подписывается на год. В конце года вы представляете отчет. Если Фонд найдет работу перспективной, контракт будет продлен. Если нет — вам скажут «до свиданья».
— Нет, постойте, постойте. Вы хотите сказать, что вот… Ну я подпишу контракт, подсуну вам смету, и вы начнете платить по моим счетам? Закупать оборудование для оборванца, которого видите первый раз в жизни?
— Фонд навел справки о вас, собрал кое-какую информацию и решил, что с вами можно работать.
Руки Силлерса опять взлетели несколько раз — на колени, в воздух, на колени, в воздух. Потом он повалился спиной на кровать, задрал ноги и, хохоча, задрыгал грязными кедами.
— Извините… Бога ради, мистер Цимаронкер… Я не над вами… Просто в жизни своей не слыхал такой соблазнительной чуши…
— Кроме того, у нас довольно строгие ограничения, связанные с секретностью. Публиковать статьи, участвовать в научных конференциях, представлять куда-то диссертацию — обо всем этом надо будет забыть на время действия контракта.
— Не знаю. Ох, не знаю, к чему вы клоните, но за пять тысяч шиллингов — не беспокойтесь! — я честно вам все распишу. Ха-ха! — такого напишу, что не обрадуетесь…
— Вы также не будете иметь права сообщить кому-нибудь свой настоящий адрес… Даже мне… Только телефон и номер ящика в почтовом отделении…
— Мне понадобятся змеи! — Силлерс вскочил и уставил в Цимкера угрожающий палец. — Кобры, гюрзы, гадюки — целый террариум. Вы знаете, сколько стоят змеи? Ого-го!
— Сотрудников вы сможете отбирать по собственному усмотрению…
— …и установка для микроклимата…
— …но окончательно утверждаться они будут Фондом…
— …и химический анализатор с компьютером…
— …после соответствующей проверки…
— …центрифуги, электронный микроскоп, подопытные мыши, человеческая кровь…
Отмахивающийся Цимкер был уже у дверей, когда Силлерс — улыбка до ушей, десны торчат, пальцы запущены во взъерошенные волосы — крикнул ему с кровати:
— Сейчас я вас добью, уважаемый Циммерман-кер! Мне понадобится женщина.
— Надеюсь, не для опытов?
— Мне понадобится совершенно особенная, единственная в своем роде красная женщина.
— Включите ее в смету. Скажем, как гигантскую игуану. Или смотрительницу террариума.
— Впрочем, может, она и белая. Или зеленая, или еще какая.
— Что вы имеете в виду?
— Она живет в стране победивших племянников. За натянутыми колючками, за заряженными самострелами. Но на самом краю — в городе Таллин.
— Да, это будет посложнее. Но если очень нужна, попробуем что-нибудь сделать.
Спускаясь по лестнице, Цимкер понял по поджатым губам хозяйки, что крики Силлерса долетали сюда и что, возможно, уже сегодня с него потребуют плату за неделю вперед. Шарф за что-то зацепился под застегнутым пальто, никак не выползал на положенное ему место — волной под подбородком. В нетерпении он хотел рвануть, но вовремя спохватился, расстегнул две верхние пуговицы и, стараясь не потревожить «роланда», отцепил шарф от булавки галстука.
Январь, первый год до озарения, Таллин
«Лейда, прости, я снова приходил вчера и снова торчал в палисаднике, и теперь уже ясно, что я ничего не смогу с собой поделать, что конца этому не будет. Четыре года жизни в разводе сделали то, чего не могли сделать семь лет брака: сердце помнит только тебя, болит только о тебе, до сих пор пустует. Бывают иногда целые недели, особенно в плавании, когда мне начинает казаться, что все прошло, затянулось. Но уж когда это накатывает с такой силой, как вчера, не прийти, не взглянуть на тебя, не постоять хотя бы под окнами — просто не могу. И это в сорок-то лет! Как какой-нибудь юнга-салажонок.
Я ни в чем тебя не упрекаю, ни о чем не прошу, я знаю, что ничего переделать нельзя, ты была кругом права: дети, их испуг, безобразные сцены и драки, которые я устраивал у них на глазах. И нет смысла говорить, что я исправился, что все пойдет по-другому. Ты давала мне шанс доказать это много раз, терпела до последней возможности. И это при том, что сама-то, кажется, не знаешь, при всех своих медицинских дипломах, что это за болезнь такая — ревность. А раз сама не болела (может быть, этот холод, который в тебе всегда остается, никогда не оттаивает до конца, тебя защищает), значит, не можешь представить, как все в глазах делается бело, а в душе и в руках только одно: сокрушить, смять, сделать что-нибудь, чтобы так быть перестало. Нет, этот зверюга не просыпается во мне теперь, когда я встречаю тебя где-нибудь случайно с другим или когда ты возвращаешься домой далеко за полночь, но я знаю, когда он проснется: если ты снова попытаешься выйти замуж. Да, милая, бедная моя: ты можешь влюбляться, можешь куролесить, заводить и менять любовников, но больше ничьей женой, пока я жив, тебе не бывать. Потому что тогда зверь (я знаю) одолеет меня и все сделает моими руками. Но не так, как раньше — драка, скандал, — а гораздо хуже: продуманно, хладнокровно, наверняка, до самого конца, без жалости, до упора, под белым слепящим светом.
И вот, написав все это, в сущности пригрозив тебе скорым и верным вдовством, я все же решаюсь попросить об одной вещи. Когда ты в следующий раз случайно столкнешься со мной на улице или когда я опять приеду за Олей без предупреждения, сделай что-нибудь со своим лицом, не дай ему снова так исказиться. Улыбнись, кивни, махни рукой — я не воспользуюсь, не побегу к тебе, гордость у меня все-таки еще осталась. Но, может быть, тогда эта пустота, эта боль в сердце не накатит снова так скоро, как она накатывает теперь, как накатила вот сейчас, снова, почти не дав передохнуть».
1
Она прикрыла глаза, откинулась на подушке. Гуд в ногах постепенно утихал, замерзшие ступни снова обретали чувствительность. Две операции за ночную смену — это было бы нормально, но грузчик, которому расплющило ступню в порту (видимо, из бичей, неувертливый), очень тяжело перенес наркоз, и ей пришлось дежурить около него до утра. И потом еще в трамвае продремала свою остановку и бежала чуть не лишний километр назад под январским ветром. А теперь еще очередное послание от Эмиля.
Из кухни долетел посвист чайника, звякнула кастрюлька. Она спустила ноги, подцепила носками шлепанцы — один, другой, — затянула халат. По дороге к дверям машинально глянула в зеркало, и то, что там отразилось, привычно скользнуло в сознании на чашку невидимых весов, перевесило, заставило вернуться назад, пустить в дело тон, тени, пудру, помаду. Лицо начало постепенно приобретать живые черты, проступать сквозь утреннюю отупелость все ярче, как фотоотпечаток под рябью проявителя, но в это время глаз, выглянувший из-под кисточки, встретился с глазом в зеркале, и так они глянули друг на друга, что какие-то другие весы, отведенные для самоиронии и стыда, тоже заколебались, пришли в движение («как старая кляча при звуке полковой трубы… привычный галоп кокетства…» — и перед кем!), и все это беспорядочное движение и качание весов закончилось нелепым приговором, по которому одно веко оказалось тут же выкрашено голубым, другое — зеленым, тон положен только на левую щеку, помада — только на нижнюю губу, а ресничный карандаш использован для намалевания вульгарной мушки на подбородке. В таком виде она и вышла на кухню.