Коллекции насекомых и бабочек, гербарии; замкнутые в стеклянные сосуды высушенные члены мертвых человеческих тел; препарированные уродцы и странные скелеты — все это, способное удивлять и приводить в трепет неискушенных, Сергей Иванович и его спутник обошли с видом полного равнодушия.
Их волновало теперь совсем другое.
— Ну, вот мы и пришли. Как видишь, все обстоит у нас в прежнем порядке. Я понимаю тебя, Николай. Люди приходят к нам, надеясь что-то понять для себя. Им кажется, что в музее время стоит и в этом заповедном спокойствии отстаивается от мути и суеты химически чистый смысл вещей. Но они заблуждаются. Остановить время невозможно. Люди приходят смотреть на нас, а мы смотрим на них и благодаря этому видим, как неумолимы время и перемены.
Твои поиски напрасны, дорогой Николай. Смирись! В том ужасном пожаре 1747 года пострадал не ты один, но и другие экспонаты. Небесная ладья сломана, разобрана на части, и, быть может, после ее гибели люди уже никогда не отыщут пути к забытому смыслу вещей. А в этих условиях стоит ли тебе беспокоиться о потерянной голове?
Занимай свое место, великан.
Глубокий протяжный вздох царапнул стеклянную тишину ночной Кунсткамеры.
Сергей Иванович приоткрыл витрину, и его высокий спутник, окутанный мраком, шагнул внутрь, устроившись под табличкой с инвентарным номером.
Печатные страницы, прикрепленные к стенке шкафа, разъясняли, что в этой витрине находится скелет Николая Буржуа, гиганта 2 метров 20 сантиметров ростом, вывезенного царем Петром в Россию из французского города Кале и служившего государю в качестве гайдука. Спустя семь лет после отъезда любимец императора умер и был препарирован, дабы сохранилось для потомства это уникальное создание природы.
И все бы хорошо, да голова его в пожаре сгорела.
Вот теперь ходит, бродит по ночам — ищет.
«Найти, конечно, не найдет, но, может, что-то взамен когда-нибудь придумают для него люди. Почему нет?»
[20]
— подумал Сергей Иванович, запер витрину и побрел, постепенно растворяясь в воздухе, дальше и выше — к научным залам великого Ломоносова, к символическому мирозданию Готторпского глобуса и астрономической обсерватории, нацеленной в неопределенное пространство непостоянных небес в поисках неизвестного смысла.
Часть четвертая
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
СОЛИДНОЕ ДЕЛО
Александро-Невская лавра
В конце ноября 1992 года у меня на работе раздался звонок.
— Андрей, это ты? — чуть хрипловатый женский голос трепыхался в трубке, как птица, случайно залетевшая в окно квартиры. — С Мироновым плохо! Пожалуйста, съезди к нему на «Елизаровскую», он очень просил.
Это была Лариска, и, по-моему, она была сильно вздрючена, в смысле — напугана.
Лариска, бывшая жена моего двоюродного брата-одногодки, с которым они всего-то пару лет прожили вместе и давно разбежались по обоюдному согласию, всегда звала Макса по фамилии — Миронов. Барышня эта никогда не проявляла особой чувствительности. Сантименты и сострадание к ближнему — не ее стиль. Они с Максом после развода почти и не виделись. И вдруг — нате!
Видно, что-то уж очень серьезное стряслось, что она вдруг приняла участие в делах моего брата.
Я понял, что ехать надо немедленно. Хотя все во мне протестовало: во-первых, я ненавижу больницы. К визиту в больницу мне надо долго морально готовиться. Во-вторых — даже представить тошно, как я попрусь сейчас на «Елизаровскую» после длинного и утомительного рабочего дня, а потом, вечером, напитавшись медицинскими запахами и тоскливой атмосферой немощи и безнадеги, потащусь со всем этим к себе, на Крестовский, пережевывая в уме какие-нибудь совершенно кошмарные подробности болезни Макса.
Кстати, что с ним могло приключиться? Он ведь такой здоровый бугай. Бывший военный…
— Что с ним? — спросил я Лариску.
— Не знаю! — закричала она. — И никто не знает. Лежит уже две недели, а врачи, блин… даже диагноз поставить не могут. Езжай, короче, и смотри сам. Он просил тебя! — И она бросила трубку.
Ничего себе, дела!
Ненавижу больницы.
* * *
Увидав Макса, я понял, чего так напугалась Лариска. И еще я понял: даже если врачи и обнаружат причину и начнут усиленно лечить заразу, если вообще существует от нее избавление, — все это будет уже напрасно.
Макс умирал. Это видно было по глазам. Глаза у него были какие-то… чужие, отстраненные. Глаза мертвеца, пялящиеся из могилы на мир людей, как на что-то бесконечно далекое и давно забытое.
— Удивлен? — спросил умирающий. Голос Макса, напротив, совершенно не изменился. Только он странным образом не соответствовал внешности: казалось, Макс натянул на себя чью-то оболочку и говорил откуда-то со стороны, как актер-чревовещатель разговаривает на сцене, оживляя куклу.
Я не нашелся, что сказать, и только молча таращился на высохшее костлявое тело Макса, покрытое струпьями и язвами.
— Думаешь, я нариком заделался? — усмехнулся этот странный полутруп. — Нет, братишка. Со мной все в порядке. Ты ж знаешь: допинги — не мое. Всегда презирал допинги. Как говорится, кто не курит и не пьет — тот здоровеньким помрет. Вот я теперь помираю… И никто из этих, — он мотнул головой, указывая на пробегающих мимо по коридору каких-то бесцветных личностей в мятых и замусоленных белых халатах, — не знает почему.
Он помолчал. Подмигнул и, наклонившись ко мне, прошептал:
— А я знаю. Это расплата. Слушай, я должен кому-то все рассказать. Сам не знаю — зачем. Но чувствую, что должен. Может, тогда… станет легче. Хоть немного.
Я посмотрел в его мертвые глаза с расширенными до предела зрачками так, что цвет радужки было не разобрать, и мне сделалось не по себе. Не может быть, чтоб он надеялся выжить оттого, что поведает мне какую-то свою историю. Но если нет — тогда зачем?
Какой-то холодок скользнул по моим лопаткам.
Но это ведь был Макс, мой двоюродный брат, с которым мы вместе строили шалаш в дедовой деревне, воровали яблоки у соседки, убегали от ее полоумного сынка, вооруженного самопальным пневматическим ружьем и как-то на Новый год спасали из горящего сарая ощенившуюся суку…
Я сел рядом с Максом на его больничную койку, застланную серым бельем и шерстяным одеялом с чернильными штампами, и приготовился внимательно слушать.