— Меня любят все женщины Эннистона, я могу любую заполучить, какую хочу. Я бы и Габриель Маккефри мог заполучить, завтра, сегодня вечером. Только мигну ей, она бегом прибежит.
— Неправда!
— Правда. Ладно, мне все равно плевать. Я так страшно устаю. Но все будет хорошо, правда, детка.
— Для нас с тобой?
— Ты не знаешь, каково думать об одном человеке, об одной вещи, день и ночь…
— Знаю! Я думаю о тебе день и ночь.
— Это субъективное. А я говорил о чем-то… метафизическом.
— Между нами нет ничего метафизического, верно ведь?
— Ты — мой отдых от метафизики. Но и ты нереальна.
— Почему же я нереальна? Ох, Джордж, я хочу быть реальной. А Стелла реальна?
— Я же сказал, оставь Стеллу в покое.
— Если б и ты ее оставил в покое.
— Заткнись. Не смей со мной так разговаривать.
— Пожалуйста, не бросай меня совсем, не дай мне совсем потеряться, я не хочу пропасть…
— Пропала, сбежала в чужие края, уже не девица, служанка моя…
— Ох, Джордж, я серьезно, успокойся…
— Не забывай, ты моя рабыня. Ведь верно, детка?
Он наконец сел рядом с диваном и взял ее смуглую ручку.
— Да, Джордж. Я иногда думаю, не убьешь ли ты меня в конце.
— Погляди на свою руку. Ты как индуска. Когда ты наконец бросишь курить?
— Когда ты на мне женишься.
— У тебя в квартире воняет, рука твоя воняет, она вся в пятнах, она бурая и сухая, и мое сердце побурело и высохло, как старый, вонючий, сухой бурдюк. И все же… все будет хорошо… мне надо идти…
— Когда ты опять придешь?
— Не знаю. Через сто лет. Бодрствуй и молись.
— Куда ты?
— В кино.
— Доброе утро, Перл.
— Доброе утро, сэр.
Перл, открыв дверь Слиппер-хауса на звонок Джона Роберта, присела в реверансе. Она делала реверанс только ему. Это было частью спектакля, который не был спектаклем и который она играла для Джона Роберта.
— Как поживаешь?
— Спасибо, хорошо. Да вы же весь мокрый!
Философ действительно промок насквозь и совершенно не нуждался в том, чтобы ему об этом сообщали. Он нахмурился.
Он оделся для этого визита тщательнее обычного, в чистую рубашку и темный костюм, который держал для торжественных случаев. Он осторожно побрился, пройдясь лезвием (не электробритвой) по челюсти и всем складкам дряблой динозавровой шеи, убирая стариковскую седую щетину, которая так заворожила Джорджа. Философ зачесал назад жесткие вьющиеся волосы, отчего они встали дыбом, и надел плащ. И только пройдя часть пути по Хай-стрит в Эннистоне, миновав Боукок, он понял, что идет дождь, и решил, что уже слишком поздно возвращаться за зонтиком, шляпой и шарфом. Дождь был не очень сильный. Однако он усилился, и, когда философ добрался до Форумного проезда, голова и шея у него уже промокли насквозь, и, несмотря на поднятый воротник плаща, вода текла по груди и спине. Ему было неудобно, унизительно и мокро. Он не любил мочить волосы.
Был уже почти полдень, и, конечно, девушки, которых философ предупредил по телефону сегодня утром, заждались, то и дело выглядывая в окно — не идет ли он по тропинке меж деревьев. Перед тем они ударились в уборку и бегали по дому как заведенные, чтобы навести идеальный порядок. (Перл из ревности не разрешала Руби делать у них уборку. Она убирала сама, с помощью Хэтти.) Еще они решали важные вопросы о том, как одеться, должна ли Хэтти надеть свое новое хорошенькое летнее платье и заколоть волосы в узел. Хэтти решила, что новое платье неуместно в такое противное мокрое утро, но позволила Перл помочь ей с прической. Хэтти надела платье цвета корицы, из легкой шерсти, в темно-коричневую полоску, с высоким воротником, который ее старил, и, посоветовавшись с Перл, повязала на шею шелковый шарф, который, по их задумке, должен был придать ей утонченности. Сама Перл, разодевшись, стала похожа на оперную служанку — на ней было темно-синее платье и элегантный полосатый передник.
Когда Перл открыла дверь, Хэтти продолжала стоять в гостиной, где они включили газовый камин. Она не побежала к двери, чтобы приветствовать деда. Она ждала, расправляя подол, поправляя шарф, приглаживая волосы и учащенно дыша. Перл унесла плащ Джона Роберта в кухню на просушку. Она забыла сказать ему, где Хэтти. Джон Роберт не бывал в Слиппер-хаусе больше полувека, с того дня, как поцеловал Линду Брент в верхней комнате во время методистского праздника в Белмонте. Он осмотрелся, заглянул в дверь гостиной и увидел стоящую там Хэтти. Тут прибежала Перл с полотенцем.
— Что такое?
— Вам, голову вытереть.
— А-а.
Тут же в дверях он яростно растер волосы, лицо и шею, а потом не глядя швырнул полотенце обратно Перл, вошел в комнату и закрыл за собой дверь.
Джон Роберт был отнюдь не самым равнодушным из трех участников этой сценки. Когда они с Хэтти стояли и глядели друг на друга, сердце у него билось почти так же сильно, как у нее.
Джон Роберт никогда не ладил со своей дочерью Эми. Он любил жену, умершую так скоро после родов. Он оплакивал ее и затаил злость против дочери, он не любил детей и вообще хотел сына. Эми была неловкой, подозрительной, враждебной девочкой, это он ее такой сделал. В ней не видно было искорки ума, какая могла бы его заинтересовать. Он нанимал нянек и экономок, затем сбыл Эми в школу-интернат. Как раз когда он собирался отправить ее в колледж, она сбежала с этим идиотом Уитом Мейнеллом. А потом появилась еще одна девочка.
Джон Роберт впоследствии никак не мог вспомнить, когда именно заметил Хэтти; может быть, не раньше, чем ей исполнилось восемь или девять, к тому времени, когда ее матери, «частью» которой она так омерзительно была, уже не стало. Хэтти была серьезной девочкой, замкнутой и робкой, но, в отличие от Эми, не столь явно запуганной. От исландки — матери Уита — она унаследовала голубые камушки глаз и серебристо-золотистые волосы. Но в целом, лицом и фигурой, она походила на Линду. Сердце Джона Роберта давно было заколочено и заморожено; точнее, его сердце стало органом мышления и только в качестве такового могло биться тепло и сильно. Он был на вершине философского могущества, и в то же время его обуревало сильное, непреходящее смятение ума. Он никогда не хотел по-настоящему ни одну женщину, кроме Линды. Конечно, когда он был молодым вдовцом, за ним гонялись влиятельные американские интеллектуалки, но обо всех кратких связях он потом сильно жалел, а женщины — еще больше. Этот период был недолог. Джон Роберт вкладывал много чувства в отношения с некоторыми учениками, но эти отношения стимулировались только интеллектуальным возбуждением. Когда они переставали интересовать Розанова с философской точки зрения, он о них забывал. Он любил беседовать с коллегами на интеллектуальные, научные темы, в которых его интересы и знания выходили далеко за пределы философии (он бы мог быть историком). Но в этом общении удовольствие ему доставляли идеи, а не люди, хотя немало умных мужчин и женщин очень хотели бы с ним сблизиться. Меньше всего на свете он ожидал, что внезапно привяжется к ребенку.