— Ты потрясающая женщина! Ни одна женщина из тысячи не задаст этот вопрос: пробовал ли я молиться? Признаюсь, пробовал. Помогало, но ненадолго. Чтобы молитва помогла, мне ведь надо самому стать лучше. А чтобы стать лучше, надо бросить пить.
— А разве нельзя просто сказать себе: все, хватит — и бросить?
— Пробовал и это. Но оказалось слишком тяжко — кажется, вот сейчас не вынесу страданий и умру.
— Как у наркоманов?
— Это страшно больно. Любая мысль — и та причиняет боль. Но, знаешь, теперь я придумал кое-что поинтереснее, чего раньше не пробовал. Кто знает, вдруг сработает.
— Что же это такое?
— Вот если бы ты мне приказала, чтобы я пил меньше…
— Я?
— Видишь, какой я жалкий человечишка, я даже не говорю «чтобы бросил», говорю «чтобы пил меньше». Так вот, если бы ты мне приказала…
— Но почему я?
— Потому что… Ах, Харриет, милая, ты знаешь, почему…
— Опять ты за свое! Ну, хорошо. Эдгар! Я приказываю тебе: отныне ты должен меньше пить!
— Спасибо. Ну, вот сейчас, только эту чуточку допью — и начну сокращаться.
— Нет уж, эту чуточку придется пропустить.
— Да? Жаль. Ну ладно, раз ты так считаешь… Харриет рассмеялась. Они сидели за круглым столиком на кухне. Харриет только что закончила чистить клубнику, и над кухней балдахином висел стойкий, почти осязаемый клубничный запах.
— Харриет, какое у тебя замечательное платье — похоже на клубнику со сливками. Нет, на клубничный пирог со сливками. И как это у вас, женщин, получается?
— Я рада, что вы с Блейзом наконец-то познакомились. Что это за грек, про которого вы с ним говорили? Ну, который лечил людей одними разговорами?
— Антифонт. Твой муж очень добрый человек, он держался со мной так любезно.
— Да, он добрый.
— Я бы на его месте не слишком мне доверял.
— Но почему? Мы уже сто лет женаты. Среди моих друзей много мужчин.
— Да? Как жалко. Я надеялся, что я единственный.
— Но ты же знаешь, Монти тоже мой друг. Поразительно, что вы с ним, оказывается, так давно знакомы.
— Люди всегда переводят разговор на Монти, как только выясняется, что мы учились вместе.
— Расскажи мне, пожалуйста: какой он был в молодости?
— Вот-вот! И Софи, в тот день, когда они с Монти познакомились, сказала мне ровно то же самое.
— И, главное, именно ты тогда представил их друг другу. Это все решило. А как ты сам познакомился с Софи?
— Я делал стихотворный перевод «Агамемнона»,
[14]
по нему поставили спектакль. Софи играла Клитемнестру. Ну, я, естественно, и втюрился без памяти.
— А раньше… я имею в виду, до Монти… Софи любила тебя?
— Нет, — задумчиво сказал Эдгар. — Она любила Мокингем.
— Это… кто?
— Мокингем? Это мой дом. Приезжай, я тебе его покажу.
— Надо же, ты сам свел Монти и Софи.
— Не я, а судьба. То есть, конечно, я, но так уж мне было суждено — их свести. Знаешь, бывает, что человеку на тебя глубоко плевать, он, если угодно, даже тебя презирает, но все равно, всю жизнь управляет твоей судьбой.
— Монти тебя не презирает.
— Я жалкий и презренный, — сказал Эдгар. — Почему бы ему меня не презирать?
— Какие глупости! Ты нужен Монти.
— Вряд ли. Со мной у него связано слишком много воспоминаний. Для презрения этого вполне достаточно.
— И потом, ты такой умный, столько всего знаешь. Монти сказал мне, что ты знаменитый ученый. Только я до сих пор не знаю, в какой области.
— Область, по правде сказать, совершенно несерьезная. Так, ранние греки.
— Ой, расскажи мне немного о том, что ты знаешь.
— О том, что я знаю, почти никто ничего не знает. Поэтому все очень легко.
— А кого ты изучаешь? Назови хоть несколько имен.
— Анаксагор. Анаксимандр. Анаксимен. Антифонт. Алкмеон.
— Ни про кого не слышала.
— Аристотель.
— Про Аристотеля слышала. А почему они все на «А»?
— Потому что все они служили Афине и жили в начале мира. Правда, был еще Фалес.
— Что он делал?
— Он думал.
— А что он написал?
— Ничего.
— Тогда зачем его изучать, если он ничего не написал?
— Сократ тоже ничего не написал. Как и Христос.
— А что они такого открыли, эти ранние греки?
— Что мир управляется законами.
— Ну, по-моему, это и без них всем известно!
— Это сейчас. А тогда об этом еще никто не догадывался. Люди вообще додумываются до всего страшно медленно.
— И все-все, до чего они тогда додумались, теперь кажется нам очевидным?
— Нет. Парменид, например, считал, что в мире реально существует только один-единственный предмет, который никогда не меняется. А Эмпедокл говорил, что любовь способна превратить весь видимый мир в шар, и этот шар будет бог, и он ничего не будет делать, только думать.
— По-моему, это очень похоже на яйцо Магнуса Боулза.
— Кто такой Магнус Боулз? Один из твоих многочисленных друзей-мужчин?
— Нет, это пациент Блейза. Я его никогда не видела. Он такой несчастный.
— Ты так мило его пожалела. А меня тебе не жалко? Смотри, какой я несчастный!
— Нет, нет, нет, мне тебя совсем не жалко! Ну хорошо, можешь выпить еще немного, но я сама сейчас как следует разбавлю тебе виски водой.
— Гераклит считал, что сухие души лучше влажных. Сухие души возносятся вверх, влажные опускаются вниз.
— По-моему, они все были поэты какие-то, а не философы.
— Знаешь, я уже забыл, когда я разговаривал с порядочной женщиной. Не в том смысле, что я все время разговаривал с непорядочными. Но застольная болтовня ведь все равно не разговор.
— А почему ты занялся древними греками?
— Из-за одного человека. Его звали Джон Бизли. — Кто он был такой?
— Он был ученый. Он был бог. Я чувствую себя недостойным червяком, когда думаю о Бизли.
— А ты, наверное, был у него любимый ученик?
— Нет. Я и тогда был червяк. Таков мой всегдашний удел — неразделенная любовь. И вот, как видишь, опять та же ситуация.
— Эдгар, нет никакой ситуации!