Он потерял всякое ощущение пространства и времени. Жизнь как будто кончилась, но потребности убить себя не было, приходилось как-то влачить отведенные часы и дни. И посреди всего этого продолжала работать холодная, трезвая мысль. Он даже задавал себе вопрос: не получится ли обратить эту пытку в искусство — не псевдо-, а настоящее искусство, без Мило Фейна? Но что он может в искусстве? Тешить свое самолюбие — это замечательно, но что еще? Тут же являлся другой вопрос: а способен ли он сейчас избавиться от Мило? И снова выплывала мысль о покое и об избавлении от самого себя. Возможно, он уже слишком старый барс, чтобы переменить свои пятна. Сможет ли он переделать себя целиком, в сорок пять лет? Сможет ли, спасшись от возмездия, достичь того, к чему стремится всей душой? И что вообще ему делать с собой — в самом земном и банальном смысле слова? У Ричарда Нейлсуэрта, исполнителя роли Мило, вилла в южной Италии, он приглашал Монти у него пожить. Хотя уж где-где, а там вряд ли стоит рассчитывать на покой. Надо просто перестать писать, думал Монти. Если начать что-нибудь новое сейчас или в обозримом будущем, получится муть, макулатура. Еще один роман про Мило Фейна — и все, как писатель он погиб. Что тогда? Стоп, а почему бы снова не пойти работать в школу? — подумалось вдруг, и эта мысль, зацепившись, стала периодически возвращаться к нему. В конце концов, кроме сочинения детективов, это единственная работа, с которой он более или менее знаком. Он делал ее раньше, вполне может делать и сейчас. Это достойная и совершенно нормальная работа, ему ведь надо как-то подключаться к нормальной жизни — или он свихнется окончательно. Гораздо позже он, возможно, вернется к писательскому ремеслу. А может, никогда не вернется. В любом случае, сейчас надо просто поставить себя в такие условия, когда он будет вынужден выполнять какие-то обязанности по отношению к другим людям. Что, конечно, не духовный оргазм — но хоть что-то. Эта мысль, пока еще смутная, время от времени проносилась мимо него в водовороте его нескончаемого страдания, и только в ней одной брезжил хоть какой-то намек на возможность будущего.
Бледный холодный свет становился резче, но небо еще не заголубело. Монти отошел от окна и, остановившись перед зеркалом, начал всматриваться в полумраке в свое отражение. Он хорошо знал это обманчивое лицо, как будто вечно стремившееся что-то утаить — даже от своего владельца. Небольшая голова, темные глаза с немного уже нависающими усталыми веками, пряди темных прямых волос, слегка посеченных на концах, слегка редеющих. Скоро у него появится настоящая тонзура и он еще больше будет похож на того, кем иногда себя ощущал. Подозрительное иезуитское лицо. Умное лицо. Лицо холодного мыслителя. Лицо самовлюбленного эгоиста. Лицо человека, который растратил свой талант, изгадил свою семейную жизнь и после этого все еще имеет наглость считать себя бесподобным и исключительным. Глупое, лицемерное, лживое лицо.
Даже Харриет, которой всегда так хочется узнать, о чем он думает, не догадывается о том, что он давно уже живет в мире навязчивых страстей. Потеря близкого человека — мрак, не проницаемый для посторонних глаз, да и сам несчастный страдалец потом, когда скорбь утихнет и боль пройдет, не вспомнит, как он страдал. Эта боль — только ли боль утраты или за ней стоит нечто другое, окончательное внутреннее крушение, от которого не исцеляются? Нужно быть мужчиной, сказал он своему отражению и отвернулся. Банальная фраза. Но, возможно, как раз в этой банальности и кроется его надежда на возвращение к обычной жизни? В конце концов, идет новый день, и он несет с собой новые маленькие заботы и обязанности, о каких раньше он мог только мечтать. Надо встретиться с Харриет. Надо играть роль перед Харриет — тоже своего рода обязанность. Поговорить с Блейзом насчет этого поганца Магнуса Боулза. Написать матери Софи в Берн, написать своей матери. Все это ему придется сделать. Может, и правда вернуться в школу, зажить наконец простой и понятной нормальной человеческой жизнью? Он взглянул на часы. Боже, еще только половина пятого.
Пора спускаться вниз, решил он, и тут же почувствовал, как им овладевает знакомое, почти физическое желание — бессмысленное, потому что неудовлетворимое. У него была магнитофонная запись голоса Софи, одна-единственная, сделанная перед самой ее смертью. Он тогда включил магнитофон, ничего ей не сказав. Конечно, пленку давно надо было уничтожить, но он не мог пока себя заставить. Он медленно вышел из спальни, спустился по лестнице, пересек большую сводчатую прихожую, разделявшую дом надвое. От гнетущего болезненного возбуждения немного мутило. В маленькой гостиной было еще темно. Он включил настольную лампу и достал из шкафа магнитофон. В голосе Софи запечатлелась вся ее жизнь, вся она целиком. У ее отца-англофила были деловые интересы в Манчестере — Софи тогда проучилась год в школе-интернате для девочек на севере Англии. Здесь же, в Англии, она начала «выезжать», потом училась актерскому мастерству в Лондоне, успела мелькнуть в бесчисленной россыпи голливудских «восходящих звезд». Все это можно было услышать в ее голосе. Еле заметный франко-швейцарский акцент, чуть-чуть северного прононса, чуть-чуть светскости, легкий, почти неуловимый след пребывания в Америке, совсем уже неуловимый след учебы в Королевской академии театрального искусства. И сквозь все это — невозможное, неистребимое своеволие, оставшееся с ней до последнего дыхания: этот голос был сама Софи, избалованная богачка, ничейная вещь, актриса, кокетка, ведьма, богиня на смертном одре. Монти сел, включил магнитофон и закрыл лицо руками.
«Забери ее, забери, она так давит мне на ноги. Да, вот эта книга, забери ее. Ох. Я хочу выпить капли, меня опять сегодня знобит. Вот там на тумбочке, дай-ка мне… Да нет же, не стакан, зеркало…»
Из-за двери вдруг донесся тяжелый стук, будто что-то упало на пол. Монти вскочил, выключил магнитофон и замер, прислушиваясь. Снова что-то стукнуло, на этот раз тише. Звуки доносились из маленькой комнатки — «кабинета» Софи, в котором она хранила все, что считала для себя важным и личным, в котором так долго и так скверно умирала. Он ни разу не входил туда после ее смерти. Жуткий страх выполз откуда-то из-под воротника и вцепился в затылок. Монти быстрым шагом пересек комнату, прошел через прихожую и распахнул дверь.
Горела одна лампа под абажуром. В дальнем конце комнаты, у стола Софи (ящики выдвинуты, в них только что рылись) стоял высокий тучный мужчина с конвертом в руке. Раскрыв рот, он в оцепенении смотрел на хозяина.
— Привет, Эдгар. — После секундного замешательства Монти узнал Эдгара Демарнея. — Переквалифицировался в грабители?
За несколько лет, что они не виделись, Эдгар погрузнел, погрубел и постарел, но это был все тот же Эдгар, с тем же большим розовым мальчишеским лицом, толстыми губами и шапкой коротких младенчески-мягких волос, только не золотистых, как раньше, а блекло-серых, почти бесцветных.
Эдгар не вымолвил ни звука, лишь взмахнул рукой в сторону двери.
— Это магнитофон, — сказал Монти и вышел из комнаты.
Вернувшись в гостиную, он одну за другой зажег все лампы. Осветилась ниша, выложенная синей с павлиньим отливом де-моргановской
[7]
плиткой и обрамленная по периметру мозаичным узором: переплетенные стебли чечевицы в серых и шафранных тонах, на темном фоне. Очевидно, мистер Локетт пребывал в мавританском настроении, замышляя свою гостиную.