А через некоторое время я проснулся. Раскрашенные жестяные ходики на стене показывали час… Женина постель была нетронутой.
Спать больше не хотелось совсем, напротив, я чувствовал прилив бодрости, такой, что невозможно было больше оставаться в хате. Это было то ночное влечение к открытому пространству, к бесшумному скольжению среди запахов трав — волчье, более древнее, чем человеческое, стремление к ночной жизни, делающее невыносимым и противоестественным пребывание в пространстве замкнутом… Я нашарил в темноте одежду и, проверив в кармане портсигар, вышел на крыльцо.
Ночь была прохладной: вся станица, раскинутая под безлунно-черным, усыпанным звездами небом, спала. Негромкий звук моих шагов, казалось, разносился очень далеко, потому что был единственным звуком в ее ночном молчании… И тут я увидел Женю.
Он стоял, облокотившись обеими руками о белеющее за ним в темноте длинное бревно коновязи и запрокинув голову в небо. Я подошел к нему, на ходу раскуривая папироску.
— Проснулся? А я смотрю на созвездие Фаркад.
— Фаркад?
— Видишь — две яркие звезды рядом — в Малой Медведице?
— Вижу.
— Это — созвездие Фаркад. «В царстве юности изыскан был узор, Но не вечно тот наряд ласкает взор. О беда, беда, иссяк благой родник, Жизнь даривший розам сада до сих пор! Ты уйдешь и от друзей, и от родных, Что под небом грусть твоя и твой укор? Смерть придет, и расстается с братом брат, Кроме братьев-звезд сверкающих Фаркад».
— Чей это перевод?
— Мой.
Я курил, сидя на коновязи, а Женя по-прежнему стоял в той позе, в которой я его увидел.
— Он довольно плох — но мне начинает казаться, что восточные стихи как таковые теряют свою суть на европейских языках… Не знаю. Хочешь моих стихов?
— Да, очень.
Это было в первый раз: Женя никогда не предлагал этого прежде. Он читал долго… Он читал о чужом для меня, таком для меня чужом Востоке… Это была поэма «Розовый сад», странная, навеянная зловещими сурами Корана… Это был мир мчащихся в ночи боевых верблюдов, мир песчаных безбрежных морей, мир гурий и роз в причудливых грезах хашшашинов
[11]
…
Он читал, как будто заклинал стихами ночь. Он читал, а я слушал и смотрел в его обращенное к небу лицо, как белая маска выступающее из темноты. И это лицо было утонченно восточным, персидским или иранским, с этим мягким бархатом черных в темноте глаз, надменным разлетом бровей, кажущимися в темноте черными волнами волос, изысканным сочетанием тонкой линии носа с трепещуще нервными, породистыми ноздрями и чувственным вырезом пухлых губ… Это было лицо Сохраба, молодого иранского царя, бесстрашного воина и любовника огненных пери… Это был Женя.
— Свежо становится: сейчас часа три. Знаешь, ты все-таки иди спать.
— А ты?
— Мне рано не ехать. Постою еще здесь.
— Не хочется, но ты прав. Тогда я тебя утром не бужу. Я ведь теперь знаю, что ты тут, постараюсь заскочить на днях… А так во всяком случае будем вместе в Царицыне. Покойной ночи, Женя!
— Покойной ночи, Сережа… — И ты неожиданно, с каким-то непонятным ускользающим выражением взглянув мне в лицо, притянул меня за плечи и странно поцеловал два раза — в глаза, — даже не поцеловал, а легко коснулся глаз какими-то не по-мужски нежными губами… — Покойной ночи, Сережа, маленький мой…
Я действительно не стал будить тебя утром: твоему вестовому удалось растолкать меня разве только без пушечной пальбы над ухом… Я не выспался и был зол как черт, к тому же в последний момент выяснилось, что стремя держится на соплях: пришлось с полчаса ждать, пока Арсений найдет и наладит новый ремень — я опаздывал, Алебастр был не в духе…
Так я и уехал.
Это было за два дня до моей смерти: как я потом узнал. Как же его звали, того, из разъезда? Мы встретились месяца через два. Он еще сказал, что после боя за меня свечку поставил. Я — «отпетый». Я еще волновался, как бы до Женьки не дошло — но потом решил, с какой стати? Никто же не знал, что я его брат, а бои шли еще те…
Убили меня, а убит был Женя.
«…Незадолго до его смерти».
В первое мгновение захотелось кричать. Тогда я и выпил самогон. Потом удалось довольно быстро взять себя в руки. А не слишком ли быстро, г-н прапорщик?
Со встречи с Женей, с этой, с последней, прошло меньше года. Семь месяцев. А за эти семь месяцев прошло десять лет. И со мной кое-что случилось за них, хоть и не сразу я это заметил… Боль души, на самом деле такая же физическая, реально ощутимая, как боль какой угодно другой части тебя, — как-то перестала особенно донимать… На душе появилась какая-то прозрачная защитная оболочка… Ощущение неприятной сдавленности этой оболочкой — тревожное, но к нему привыкаешь… Зато от нее отскакивает все, что грозит проникнуть внутрь… Сквозь эту прозрачную резину видно, что отскакивает, но отрешенно как-то видно…
Мне больно, что Жени больше нет. Очень больно. Но все-таки не так, как было бы с год назад. Далеко не так.
Слишком многое произошло с тех пор… И половины происшедшего хватило бы на то, чтобы убить меня прежнего.
Ах, да меня прежнего тоже убили. Как будто только что: я лечу из седла убитого Алебастра, поднимаюсь с осыпанной березовой ветошью травы — винтовка, валяющаяся в десяти шагах… И без тени страха — просто какая-то очень большая мысль: «Это — конец»… Несколько поднятых винтовок… Необычная яркость красок, какая-то странная запоминаемость каждой мелочи; крапивницы над метелкой травы — как все это врезается навек в память, когда понимаешь, что последние доли секунды смотришь и видишь…
Две дырки в легком. Снизу. «Дешево отделались, молодой человек…» — это уже в полевом лазарете. Если бы наши не взяли этот хутор Елизаветинский, ох и лежать бы мне там, полеживать, покуда птички не склевали. Но так или иначе, а убит я был и потому, что «отпет», и потому, что знаю ощущение конца… Настолько странно было через сутки, очнувшись, снова почувствовать себя на этом свете, что я даже не очень удивился, узнав случайно о том, что в этом же самом лазарете эдак за неделю до моего появления покончил с собой подхвативший сифилис Вадик Белоземельцев…
Вадик Белоземельцев застрелился в венерической палате полевого госпиталя…
За эти больше чем полгода так и не стало известно, живы ли папа и мама…
Жени больше нет.
Но для меня теперешнего все это, увы, не смертельно.
В первый раз я ощутил это, когда мы шли из Финляндии… Утро, серый снежный день, серая снежная степь без конца, серое небо без краю… А за спиной случайный ночлег, который ты оставляешь навсегда… А где-то далеко уже не существует твоего дома… Твои корни вырваны… Ты — щепка, плывущая в водовороте, маленькая частичка Великого Кочевья… Не человек, а именно частичка, безвольно входящая в движение водоворота… И твой утраченный дом не важен, потому что утрачен не только твой дом, и не важна разорванность связи с призрачно существующими твоими мамой и отцом, потому что все связи вокруг тебя разорваны, и не важен твой путь, потому что он независим от тебя…