Господи, какая глупость! Масонство — что-то из оперетты плаща и шпаги… Пьер Безухов… Радищев…
Неужели это может всерьез кого-то занимать сейчас, когда…
Из газеты вывалился узкий серый конверт. Адрес на нем был надписан незнакомым Вишневскому ломким женским почерком.
39
— Борис!
Андрею показалось, что Ивлинский не услышит его, однако Борис, подняв голову, молча кивнул другу и застыл в прежней позе — ссутулившись, обхватив руками колени.
Андрей сел рядом с ним на обломок какой-то старой плиты, криво торчавшей из разросшейся крапивы.
— Тихо здесь, правда? — негромко произнес Борис, глядя перед собой. — И пахнет морем… Как все это странно, Шмидт… Ты знаешь, ведь мы же сами не поняли еще, до чего странная у нас судьба… Взрослым этого не понять, даже таким, как Николай Владимирович… Скажи, только честно, как ты помнишь прежний Петербург?
— Смутно. Как будто это сон или было не со мной.
— Какой Невский тебе естественней представить: на котором движется пестрая толпа, через нее трудно пробираться, если спешишь, мелькание лиц, открывающиеся туда-сюда двери, яркие витрины, автомобили, пролетки, теснота экипажей и автомобилей… Или наполовину скрытые травой камни огромного пустыря с неподвижно застывшими зданиями-полуруинами? Когда легко бродить, не глядя на то, мостовой или тротуаром ты идешь?
— Как и тебе — второй.
— А им — первый. Они смотрят на Невский и думают, что он стал таким. А мы, если и думаем об этом, то думаем, что он был другой… Это не одно и то же — «стал таким» и «был другой»… Тут разное первично. Ты понимаешь?
— Да.
— Я думал… Вероятно, такими же, как мы, были люди на закате античности. Которые тоже выросли среди величественных руин, зарастающих травой… Руины — это красота смерти. Мы совсем другие, чем они. Нам трудно представить, что в этом городе когда-то кипела жизнь, работали фабрики и заводы… Мы выросли в городе руин, где мостовые заросли травой, поют птицы и пахнет морем… Как это все странно, Андрей!
— Странно… Я видел вчера Миронова из твоей «Раковины».
— Занятия идут?
— Да.
— Что он еще говорил?
— Блок тяжело болен. Кажется, очень тяжело. Ходасевич собирался за город — ао конца лета. Даль все еще в Москве. Может быть, пойдем?
— Что? А да, конечно. Мама беспокоится. — Борис поднялся, не глядя на простой крест, поставленный над невысоким свежим холмиком.
— Знаешь, я и сам понимаю, что так даже лучше… Само существование стоило ей невероятных усилий… Я просто… просто… просто мне как-то не по себе каждый раз оставлять ее одну.
— Она не здесь.
— Знаю. И все равно ничего не могу поделать. Пошли!
Борис, обгоняя друга, быстро зашагал по Смоленскому кладбищу.
«…До чего же все-таки странно — умирать летом, это как-то не вяжется между собой — лето и смерть… Блок болен…»
«Блок болен, а Гумми — последовательно беспощаден», — вспомнился Борису обрывок разговора в «Диске».
— У Гумми нет иного выхода: он бьется не лично с Блоком— И потом вопрос упирается в то, что это как раз тот случай, когда микрокосм не равен макрокосму…
— То есть?
— Если брать за микрокосм литературные круги Петербурга, а за макрокосм — всю остальную Россию… Гумми побеждает Блока, а по всей России… Он потому и беспощаден. Представьте фанатизм, с которым бьются защитники последней не павшей крепости, в которой хранятся святыни и знамена… Влияние на молодежь, литературный климат, борьба за сохранение лучших традиций… Поймите, первое — это не так уж и мало, и второе — это для Гумми последняя крепость.
— Гумми — монархист?
— Он — прежде всего противник идеи о праведном кровопролитии… Помните у Блейка? «The iron hand chrush'd the tyrant's head, And became a tyrant in his stead»
[81]
…
— Однако же он воевал.
— Мне думается, что это и способен понять только воевавший.
«Да, он не испытывает к Блоку ничего, кроме сострадания, — подумал Борис, — иначе бы он не пошел к нему тогда с делегацией… „Блок, не уходите, мы — люди одной культуры“. Но он пошел только потому, что битва выиграна… Милый Николай Степанович! Как хочется его увидеть… Пойду завтра в студию, непременно! Сегодня уже поздно… Мама заждалась». — Борис, подходивший уже к дому, непроизвольно взглянул на полускрытые пышно разросшимися тополями окна квартиры…
«Почему такой яркий свет?»
Ивлинским принадлежало теперь три узких окна: все они были празднично ярко освещены.
«Что это?!» — Борис как вкопанный замер на тротуаре: по освещенным проемам быстро скользили туда-сюда темные силуэты…
«Мама!» — в арку двора Борис почти вбежал…
— Эй!! Борька, погодь, кому говорю! — Дворник Василий схватил Бориса за рукав. Василий, служивший в доме уже десяток лет, помнил Бориса еще тем первоклассником, которого, вместе с другими мальчишками, нередко гонял метлой с крыш дровяных сараев…
— Чего, Василий?
— Домой не ходи, вот чего…
— Ты что — пьян?!
— Ждут там, вот тебе «пьян»… Тебя ждут… Видел — мотор стоит? На нем и прикатили. — Дворник зло сплюнул. — Беги-ка, малый, подальше, мамаша-то как-никак за тебя не ответчица… Авось уедут.
— Давно приехали?
— С час… Да куда ж ты, дурья башка?! Борис взлетал уже по ступенькам…
В двери торчали двое парней: они не сразу поняли, что рвущийся в квартиру молодой человек и был тем, кого в ней ждали…
— Куда прешь?! Нельзя сюда…
В глубине квартиры мелькнула мама: даже издалека бледная, она стояла у косяка, наблюдая за чем-то происходившим в комнате.
Отшвырнув с дороги не пускавшего его парня (тот ударился о сложенную в углу поленницу — со стуком полетели дрова), Борис влетел в квартиру.
…Выдвинутые ящики письменного стола валялись на диване: присевший на корточки человек в черных галифе рылся в их содержимом… Часть бумаг валялась уже на полу, и по ним ходили… Распахнутые дверцы комода, перерытое постельное белье…
— Я еще раз повторяю, что мой сын выехал из города в неизвестном мне направлении, и… — мама осеклась на середине фразы — зрачки ее глаз в ужасе расширились.
— Что здесь происходит? — Голос Бориса прозвучал уверенно и по-взрослому властно.
— Кто такой, черт побери?!
— Я — Ивлинский.