…Незаметно нащупав дареный револьвер и тем немало успокоившись, Рязанов обнаружил, что мужик тем временем уж добрался до самой середины рассказа о волках, которые задрали «об этом годе» Сеньку Балухтина и малого его, когда их по дрова черт понес.
— И что же, так-таки растерзали?! — спросил Рязанов, принимая таким образом участие в разговоре.
— Одни шапки и нашли да клочья, что от зипунов остались. Говорят, волк все напрочь рвет, что человеком пахнет.
— А шапки? Отчего же шапки остались?
— А бог их знает, барин, — сказал мужик в недоумении. — Должно, волки шапок не жрут.
— Тебя звать-то как? — спросил Иван Иванович уже более благодушно.
— Харитоном звать. А фамилие мое Червяков.
— Эк тебя угораздило, братец.
— А что? Фамилие как фамилие, обычное. У нас вона при переписи мужикам таких напридумывали, что и стыдно сказать.
— Ну-ка, ну-ка, — оживился Рязанов. — Которых же?
— Длинногрызов, Свербило, Репоедов, Папаримский, — принялся перечислять мужик. — Потом Выньмиглазов. Черномордин еще. В Верховках, так там деда одного вовсе фамилие Бусурманский. Приписали, а он тихой такой дедунюшка… Угораздило же бедненького.
Автомедонт задумался — должно быть, над горькой долей дедунюшки Бусурманского. Телега поскрипывала и постукивала, дорога свернула в лесок; навстречу попались два мужика, несшие на прутьях целые гирлянды раков. Подумавши, мужики сняли шапки и поклонились, Рязанов благосклонно покивал в ответ и крикнул:
— Неужто руками словили, братцы?
— Куды ж там руками, — отозвался один мужик, бельмастый и рябой, отвратный до ужаса, сущий варнак. — Лягуху ободрали да притушили на солнышке, рак, знамо, и полез на яе. Не купишь ли, барин?
— В другой раз, сейчас мне раки ни к чему.
— Ну, было бы сказано, — заключил мужик.
В самом деле, явиться к Миклашевским с гирляндою раков вряд ли было бы пристойно и, пожалуй, вызвало бы смех: что же, у Миклашевских дворни недостает — раков в случае надобности наловить? Мужики остались позади, а возница рассудительно заметил:
— По мне так, век их не будь, ентих раков… Мяса в их почитай что и нетути, одна возня, а вид поганый, словно паук какой. Лапами скребет, усищи… тьфу!
— Не едал ты, брат, устерсов, — с улыбкой сказал Рязанов.
— Это кто?
— Это, брат, вроде ракушки, что у нас в речках живет, только морская. Ее прямо живую открывают и едят.
— Тьфу ты! — удивился мужик. — А на што?
— Деликатес. Вкусно. Больших денег стоит.
— Нам то непонятно, — буркнул мужик. — С голодухи еще ладно, с голодухи чего не съешь. Вон прошлый год-то неурожайный был… Мы ладно, а бяковские с серафимовскими по весне шапки поснедали…
На эту фразу Рязанов не нашелся что сказать — в самом деле, не рассуждать же с мужиком о том, что всем в свою меру голодно и что Милютин, к примеру, из-за неурожая урезал бюджет военного министерства.
— И что, в самом деле кушать было нечего? — спросил он наконец.
— Кому как, барин, — отвечал мужик со вздохом. — Кому как. Оно, конечно, трудно понять: волки шапок не ядут, а люди — вона… Всяко бывает. Ну да не пропали Божией милостью. Кого Господь в зиму прибрал, а там, глядишь, опять лето.
Иван Иванович вспомнил, как ему рассказывала о своей поездке в деревню Аглая. Если сам Рязанов обыкновенно посещал сельскую местность ради отдыха или поездки в гости, то Аглая Мамаева — с целью воспомоществования и изучения тамошней жизни. Рассказ ее был пылок и многословен.
— Я в первый раз в жизни очутилась лицом к лицу с деревенской жизнью, наедине с народом, вдали от родных, знакомых и друзей, вдали от интеллигентных людей, — говорила Аглая, стоя у парапета набережной.
По реке плыл небольшой пароходик с гордым названием «Орфей»; с палубы глядели в воду два матроса.
— Я сразу же почувствовала себя одинокой, слабой, бессильной в этом крестьянском море… — продолжала Аглая. — Кроме того, я не знала, как и подступить к простому человеку. До сих пор я не видала вблизи всей неприглядной обстановки крестьянства, я знала о бедности и нищете народа лишь по книгам, журнальным статьям, статистическим материалам… Конечно же, прежде всего я принялась за свои официальные обязанности. Восемнадцать дней из тридцати мне приходилось быть вне дома, в разъездах по деревням и селам, и эти дни давали мне возможность окунуться в бездну народной нищеты и горя. Я останавливалась обыкновенно в избе, называемой въезжей, куда тотчас же стекались больные, оповещенные подворно десятским или старостой. До полусотни пациентов моментально наполняли избу; тут были старые и молодые, большое число женщин, еще больше детей всякого возраста, которые оглашали воздух всевозможными криками и писком. Грязные, истощенные… на больных нельзя было смотреть равнодушно… Болезни все застарелые: у взрослых на каждом шагу — ревматизмы, многолетние головные боли, почти все страдали кожными болезнями; неисправимые катары желудка и кишок, грудные хрипы, слышные на много шагов, сифилис, не щадящий никакого возраста, струпья, язвы без конца, и все это при такой невообразимой грязи жилища и одежды, при пище, столь нездоровой и скудной, что останавливаешься в отупении над вопросом: есть ли это жизнь животного или человека? Часто слезы текли у меня градом в микстуры и капли, которые я приготовляла для этих несчастных. Их жизнь, казалось мне, не многим отличается от жизни сорока миллионов париев Индии, так мастерски описанной Жаколио.
Иван Иванович молчал, не имея прав прерывать сей монолог. Он знал о деревенском быте куда меньше Аглаи, но склонен был расценивать ее рассказ в том числе с позиции банальной женской впечатлительности. Катары и хрипы можно было без особого труда обнаружить и в Санкт-Петербурге, и в Москве, особенно там, где проживают рабочие и прочая мастеровщина; не одной же деревни это бедствие. Однако именно деревнею озаботились эти господа, которым так симпатизирует Аглая, — а ведь в деревне, на свежем воздухе, на природе, жизнь в целом куда здоровее, нежели в городских трущобах.
— Где же конец этой поистине ужасающей нищете?! — восклицала Аглая. — Что за лицемерие все эти лекарства среди такой обстановки? Возможна ли при таких условиях даже мысль о протесте; не ирония ли говорить народу, совершенно подавленному своими физическими бедствиями, о сопротивлении, о борьбе? Не находится ли этот народ уже в периоде своего полного вырождения; не одно ли отчаяние может еще нарушить это бесконечное терпение и пассивность? Для того чтобы проникнуться положением народа до глубины души, недостаточно изредка заглянуть в крестьянскую избу, посмотреть из любопытства на его пищу, бросить беглый взгляд на его одежду, недостаточно видеть мужика на работе и даже при его появлении у доктора, в больнице. Для того чтобы понять весь ужас его положения, всю массу его страданий, надо быть или рабочим, чтобы на своей шкуре испытать его жизнь, или фельдшером, человеком, который видит крестьянина у себя дома, видит его и в холодную зиму, и в весеннюю бескормицу, и в летнюю страдную пору, видит его каждый день и каждый час, наблюдает его во время эпидемий и в обыкновенное время, постоянно видит его лохмотья, ту грязь, которою он окружен, и собственными глазами может проследить бесконечную вереницу его всевозможных болезней. Только тогда эти впечатления, мало-помалу наслаиваясь, могут дать истинное представление о том, в каком состоянии находится наш народ!